ПРОЗА Выпуск 13


Юрий ШИГАШОВ
/ Санкт-Петербург /

В конце столь долгой зимы



Поднялась привычно рано. До света. Еще полностью не проснувшись, зашлепала босыми ногами по грубому, холодному полу, пошла в чулан. Наткнулась на загремевшие ухваты:

– Фу ты, Господи...

С печи прыгнул кот. Подошел, потерся об ногу. Брызнули холодные капли из умывальника. Кот отскочил, обиженно фыркнув. Неожиданно громко задребезжал радиодинамик, «воронка». Она никак не могла привыкнуть и пугалась, когда радио внезапно по утрам начинало работать. Вначале хотела совсем обойтись без этого новшества, да Мишка-монтер все уговаривал, и она согласилась.

Зажгла керосиновую лампу с пузатым стеклом, горловина которого закоптела дочерна; свет неровными полосами осветил убогие вещи, традиционные фотокарточки, мозаично помещенные в деревянные рамки. Электричество утром не тратила – берегла деньги.

Одевшись, прикрыв голову белым платком, начала с того, что исполняла каждый день: стала на колени посреди избы, вернее, чуть ближе к переднему углу, где прочно засела темная, тяжелая икона, отсвечивая холодными латунными бликами оклада и росписи.

Тихо в избе... Продолжает свою раннюю болтовню динамик; ее шершавые губы что-то тихо шепчут, она крестится сдержанно, но с почтением.

Помолившись и поднявшись с колен, подошла к печурке, тряхнула коробком спичек, пошла в угол к иконе. Достала стеклянную темно-зеленого цвета лампадку, поставила ее на полочку перед иконой и зажгла. Лампаду зажигала редко, по особым, торжественным дням.

Она жила одна. Ее муж давно, еще до войны, «сгинул за язык», сын ушел в город так же давно – лет десять минуло, изредка присылал деньги, которые радовали ее прежде всего как известие о сыне. Ей нужно было мало, так как она была чиста и родилась без прихоти в душе. Вся ее обида сводилась к бесхитростной обиде на город, все ее недоумение обращалось на город. Однажды побывав в Г-ом (и то только у вокзала) и увидав там спешащих, толкающихся городских людей, она решила: «как заведенные игрушки, ничего не слышат», «видят – только перед собой». И убедила себя, что не возвращается муж и ушел сын потому, что они оглохли и ослепли, как все городские, и что, значит, уже не найдут дорогу обратно. Так думала эта одинокая женщина, но вчера она получила известие: приезжает сын.

Ее изба стояла к улице боком в конце тихого, сонного проулка. Прежнюю свою избу, срубленную еще хозяином, она сменяла лет восемь назад с Иваном Капелькой, бригадиром огородной бригады. Взамен большой сосновой избы она получила маленькую, да еще пятьсот девяносто пять рублей. Прежняя изба была в улицу, на виду; правда, она подветшала, но Иван гнался не за избой – за местом, а женщине тоскливо было одной в большой избе, да и хлопот больше. Дрова, сад, земли двенадцать соток, а здесь кроме огорода – ничего.

Она пришлась по нраву соседу, Игнату Васильевичу, он «подсоблял» ей дровами, сеном, хворостом, и жила она тихо, неприметно. Но иногда одинокая жизнь одолевала ее как-то особенно назойливо и все чаще заставляла думать о старости, о несуществующих внучатах. Она не понимала, в чем дело, и думала, что ее мучит «хворь в душе», и, случалось, длинными зимними фиолетовыми вечерами бесцельно кружила по избе, без надобности переставляла вещи, гремела ухватами, разговаривала с радиодинамиком или котом. Когда была еще не очень стара, знала в себе силу и умение работать, искала в этом защиту от своей «хвори в душе», но, постепенно уставая, поняла, что за этим стоит старость, которая еще больше отделит ее от других, еще дальше уведет от всех, оставив одну с ее болью, ноющей, ждущей чего-то все время. Она не боялась, что придется нищенствовать, «жить Христа ради» (сколько ей надо-то?), и ей казалось, что и другие знают, что, мол, с голоду она не умирает, а чего же еще? Господи, да ведь она не только ест и пьет!

И отуманенная своей бестолковой (как ей казалось) жизнью, жалела что-то безвозвратно-ушедшее; ей казалось, что вся эта новая, ненужная торопливость, машины на пыльных деревенских улицах, провода («тенета») в небе – все от города, все «чтоб спастись от глухоты», так как и деревенские, мол, уже никак не понимают ни себя, ни друг друга. И уж совсем «сумасшедшие», как она полагала, мысли приходили ей в голову. Этих мыслей она боялась даже, она думала, что нет, мол, человека, который – угадал бы, что ли, ее мысли, который мог бы ее «словами говорить»: вот она думает о чем-то, а уж другой кто-то ее словами рассказывает про то, что она думает и как думает, и чтобы тому человеку было бы так же больно или так же хорошо, как ей. Однажды она попробовала пожаловаться на свою хворь Поле, снохе Игната Васильевича. Та испуганно таращила глаза и жалела про себя, и ей чудилось, что соседка действительно больна чем-то непонятным и страшным. («Может, сглазил кто со злости иль с зависти? Господи, да чего ей завидовать-то? Фекле-то Семеновне?») Поля пыталась успокоить Феклу Семеновну и все торопливо повторяла:

– Христос с тобой, теть Феколк. Чай, не одна, люди кругом...

И все эти мысли, думы, все это нетерпение смирили женщину, сломали. Она как-то постарела в момент и затихла.

Вам, конечно же, приходилось видеть эти старушечьи глаза и лица, заштрихованные морщинами. Наблюдать их детское недоумение, смешанное с суеверным убеждением, что «так всегда и будет». Странное ощущение охватывает при виде этих беззлобных, умудренных опытом и высушенных солнцем хранительниц рода человеческого. И такие, наверное, чаще встречаются в деревне.

Окружающие же эту корявую, земляную мудрость воспринимают по-разному. И часть деревенских увидели в перемене с Феклой Семеновной досадную неприятность: «Фекла-то умом тронулась. И смотрит, смотрит, бабыньки, и все куда-то в точку, в точку, как пришибленная, и... молчит. А то – иконы поснимала. Хорынька насилу уговорила: повесь, мол». Кто-то предлагал Феклу в «район», в больницу, но возразили: «На што зря беспокоить, може, так все пройдет».

Она же увидела к себе новое отношение. Бабы разговаривали с ней тихо, осторожно, будто боялись обидеть чем-то. Она почуяла эту доброту, но мучения о «главном» не проходили. Она была настолько религиозна, насколько может быть религиозной русская деревенская женщина ее времени, пережившая как хорошее, так и много плохого, но ей пришла на ум вдруг нелепая мысль: «Уж не дьявол ли вселился в меня?» Потому что в искренних словах и отношении к себе улавливала притворство. А может быть, и не улавливала, а хотела бы уловить?.. Вот этого-то и не знала Фекла Семеновна, это и мучило ее больше всего и заставляло и в себе подмечать все время притворство, неправду. Она молилась. Радиоприемник уговаривал: «Наши дела идут хорошо, все светлей, все краше становится жизнь нашего советского села». Но какой-то «прах» сидел в ее совсем бесхитростной голове, что-то лишнее, не нужное никому плело из слов сeти: «...Господи... Богородица Пресвятая Мать... Да сколько терпеть-то? Мужик-то не виновен, не виноват Тимофей Петрович!.. Какая уж «краса» в селе? Кто сел верхом, тот и поехал... Умру скоро, а внучаток нет. Сын... cын...» В этих словах ей чудилось что-то против Бога, ей казалось, что она «перечит», «гневит Господа», но женщина вдруг обнаружила, что чем-то она «перечит» и дьяволу, что ей от дьявола не укрыться молчанием, ибо видела, как увязает в полуголодной и полураздетой жизни деревня. И она окончательно растерялась, когда вдруг поняла, что ведь и ему, дьяволу, тоже нужно, чтоб она молчала, чтоб хоть молча соглашалась, что терпит и согласна терпеть! А тогда выходит, что и Бог, и дьявол – заодно, «оба вместе»... И один, один человек со своей душой! И уж не знала она, кто ее услышал: то ли Бог, то ли дьявол...


........................

Утро набирало силу; солнце неожиданно вспыхнуло в избе сквозь заледенелое окошко и повисло пятном на переборке, отгораживающей чулан, где яростно топилась печь. Синевато-малиновые всполохи дышали и двигались по чулану. Казалось, в избе вместе с усиливающимся светом и расходящимся теплом растет нетерпение.

– Стало быть, к заполдню прибудет?

– Видать...

Поля рассучивает на столе тесто, Фекла Семеновна громко, как-то по-особому ловко, шурует ухватами. Такое утро! Хотелось что-нибудь сказать, но Фекла Семеновна боялась спугнуть в себе ощущение покоя и тишины: ей подумалось, что – ну вот и вся ее «хворь в душе» разрешилась разом, еще до того, как должна разрешиться. И на совсем малый миг для этой деревенской женщины приоткрылась безграничная распахнутость, ласковая откровенность, рожденная такой простой радостью; все это вмещалось в ее тихий, глубокий вздох, в ее молчание, в ее торопливые шаги...


Сын появился просто и тихо: Фекла Семеновна слышала, что кто-то возится в сенях, стучит, сметая с обуви снег веником, но подумала, что это кто из соседей или ребятишки... Наконец дверь отворилась, и в избу неуклюже, неловко закидывая через порог ногу, пролез человек. Пушистая котиковая шапка тяжело восседала над необычайно крупными колесами очков, еще было зимнее пальто с каракулевым воротником и хромовые перчатки. Человек был бледный и замерзший. Он держал черный портфель-баул. На ногах – зимние суконные ботинки «прощай молодость». Вошедший постоял немного, смущенно потоптался, словно показывая, что чувствует, что виноват, что не узнали его. Помедлив, далеко с затылка на лоб, как провинившийся школьник, стянул свою меховую шапку.

Так вот он – ее сын! Она испытывала странное чувство: что-то сильное, жесткое даже, толкало ее к нему, но другое, не менее сильное, кричало в ней: «Да сын ли это?» Она с искренним удивлением рассматривала его очки-колеса, большую почти лысую голову с зачесанными слева направо длинными, белесыми волосами, его нелепую фигуру. Внутри что-то кольнуло, какое-то смутное воспоминание, тревога, и в ее воображении возник похожий человек, которого она силилась вспомнить и не могла. Скользнув взглядом по портфелю, вздрогнула, испугалась, что стоящий перед ней напоминает чем-то одного из тех, которые когда-то давно, так давно... приходили за ее мужем. И опустив ослабевшие руки, не соображая, о чем спрашивает, сказала:

– Батька-то где? Ни одной ведь весточки от него. Не слыхал ли чего?

Сын по-прежнему стоял у порога, держал перед собой портфель и шапку; влажные пятна подтаявшего снега темнели у него под ногами.

– Со станции-то пешком? Озяб, поди?.. И тут она, будто вынырнув из безнадежной толщи воды, судорожно вздохнула, сжалась вся и метнулась к нему, и утонула в незнакомых, совсем новых для нее запахах, чужих, резких. Она пыталась по-звериному, по-собачьи уловить что-то свое, родное, узнаваемое в этих витающих возле него запахах, которые годами отвоевывали его у нее, у матери. А он гладил ее костлявые, изработанные лопатки, смотрел сквозь очки на тонкое колечко волос вокруг аккуратной головы и бледную полоску пробора до темени. Какой безнадежно-хрупкой выглядела сейчас эта женщина, так долго бившаяся с непроницаемым одиночеством!


........................

А вечером, как раньше, при хозяине, в праздник, у Феклы Семеновны собрался народ, в основном это были «сродники» – двоюродные братья Тимофея Петровича с женами, с ребятишками, кумовья, сосед Игнат Васильевич с семьей, молодежь какая-то, гармонист Коля-маленький.

На стол подавали Поля и племянница Феклы Семеновны, вином (самогонкой) обносил кум Иван. Сын сидел в переднем углу в белой сорочке, в очках, при галстуке. Деревенские стеснялись перед ним, женщины обращались на «вы», мужики степенно называли по имени-отчеству:

– Федор Тимофеич, попробуй нашей самодельной, отвык, чай.

– А что? И то – гожа! Я вот никак не могу казенную, душа не примает.

– Грибочков отведайте. Мамаша, чай, сбирала.

Сын же больше молчал или отвечал односложно: «да», «нет», «работаю в учреждении», «зарплата приличная», Фекла Семеновна смотрела на него, и не казался он ей уже чужим, посторонним. То ли выпитая стопка, то ли обстановка растопили ее душу, и все-то уже она признавала и принимала в нем: и очки, и лысеющую голову, и галстук.

Настал момент, когда, наевшись, но еще не опьянев, требуют перерыв, когда беспрестанно начинают хлопать дверью во двор, когда в избе появляются первые «махорочные» клубы дыма, а некоторые «жаркие» мужики рассаживаются на корточках вдоль стены, у порога, к холодку поближе. Дети полусонно светятся глазами с печи. А гармонист, чуткий еще к желаниям публики, словно угадывая ситуацию, неторопливо наигрывает какие-то вальсы, новые выученные на слух мелодии, словно хвастаясь перед окружающими своим уменьем. Девки, да и некоторые бабы помоложе, смеха ради вышли танцевать. Кто-то пригласил Федора, и Фекла Семеновна видела, что он не пошел. Кум Иван, уже захмелевший, начал обносить «еще по чапурке», Федору отдельно из бутылки «под белой головкой». Фекла Семеновна с удовлетворением отметила, что Федор не курит, много не пьет, но заметила также с грустью, что нет уже в сыне чего-то невыразимо-деревенского – то ли лихости, то ли крепости мужицкой, хваткости, и легкую досаду вызывало то, что Федор держал стакан двумя пальцами и по-бабьи нарочито-брезгливо морщился перед тем, как выпить.

Порядочно опьянев, потребовали веселья. Молодухи растаскивали лавки, распихали по углам табуретки, отодвинули столы. Коля-маленький, красненький, довольный, сидит чуть не посреди избы и, вскидывая полупьяную голову, заводит неторопливую «Семеновну», а молодка в синей кофте уж плывет по избе, выводя нарочитым голосом:


Ах, Семеновна, чего наделала,
Из худых лаптей галоши сделала.

Фекла Семеновна смотрит с тихой радостью, с улыбкой и застенчиво машет рукой: «Да ну вас, охальники». А изба уже завертелась, замелькала в звонком гуле припевок:


Полюбила я его, а он, девушки, шофер,
У него насчет любови то кабина, то мотор.

А другая жаловалась, отвечая, с игривой иронией:


Полюбила я его, а он, девушки, косой,
Пойду с горя отравлюся в магазине колбасой!

Коля-маленький заломил вдруг такой вихрь, такое бульканье гармони, такие переливы и переборы, что даже Федор, как видела Фекла Семеновна, поежился, и ей показалось, что он под столом заперебирал ногами, притоптывая. Игнат Васильевич поднялся – огромный, хромой, нескладный – и, стоя на одной ноге, стал сильно бухать по полу другой – без ритма, в разлад с музыкой, а все одно, видимо, испытывая бешеный восторг. На середину выкатилась Рябушка – огромная слониха в коричневом платье, с красно-кирпичным, обветренным лицом и голосом, мощным, здоровым, пробасила:


Колхознички, да кенареички,
Проработали вы год без копеички!

Мужичонка, дальний родственник из соседней деревни, случайный гость, выскочил в круг против Рябушки и выкидывая, вывихивая в присядке ноги, утяжеленные стоптанными, пудовыми кирзачами, звонко выкрикнул:


Сверху выдали программу,
срать велят по килограмму,
а как насрешь килограмм,
когда съешь всего сто грамм?!

Публика пьяно загоготала, раздались взвизги смеха, а Фекла Семеновна видела, что Федор после прибаутки нахмурился, помрачнел, посерьезнел и вдруг одним махом глотнул целых полстакана водки... Через полчаса он был круто пьян, громко требовал своих городских песен, начальственно стучал по столу и особенно поносил своего отца – Тимофея Петровича («мало дали... расстрелять гада надо было!»). Фекла Семеновна беспокойно, испуганно суетилась среди гостей, во дворе кто-то дрался, трещали колья, глухо кричали пьяные. Федора перенесли на кровать, не разбирая постели. Когда снимали очки и переносили, он брыкался, вырывался и кричал, что он «им, навозникам, покажет за крамолу кузькину мать...»

Родичи разошлись около десяти торопливо, будто спасаясь от беды.


........................

Ночью Фекла Семеновна никак не могла уснуть. С печи слышалась ее возня, вздохи и тихие причитания. Луна, любопытно заглядывая в окошко, видела погромный беспорядок; опрокинутые табуретки, сдвинутые лавки; на столе мутно-граненые стаканы, а кот – черно-синий в чистом свете луны, – победителем бродил по столу, среди объедков, вылизывал миски и пугливо косился на лунные блики от оставленных на столе очков, светящихся недремлющими, но бездушными бельмами...

Федор неслышно затерялся в кровати, вот и прошло все то, чего ждала столько лет, а в избе те же тени, те же полати и даже как будто беспорядок на кровати тот же. Господи, и зачем только такая вражда меж людей? А хозяина нет. Говорят, сидит где-то... Ей казалось, что «сидит» – значит сидит в буквальном смысле, то есть, смирно сложив руки и ноги, сидит где-то в полутемной каменной комнате, в тесной деревянной клетке. «Господи, мука-то какая!» Так и видела его в синей сатиновой рубахе-косоворотке, в какой увели, на деревянной скамейке, руки по бокам, и спит, наверное, то же самое – сидя. «А сын-то! Сын. Чего это он так сильно ругал его, Тимофея-то? А я одна, одна да тени. Вон сколько. И кружат. Чего кружите-то?! Все одно, все так же! Все как было! Вроде должно было измениться что-то, ан нет. Такой же день, только шума больше». И мелькали в сознании засыпающей женщины то слова, то обрывки видений, то пятна какие-то. Особенно четко, как болезненное видение, стояли перед лицом, перед глазами очки-колеса и строго и молчаливо смотрели на нее, в самую душу, мешая видеть родные постепенно тающие силуэты.

Проснувшись, она удивилась, что уже так поздно. Холодные тени одиноко бродили по избе. На кровати, где спал Федор, было пусто, беспорядочно морщилась так и не разобранная постель. Ее сознание заработало вяло, словно по инерции, ей казалось, что мысли живут сами по себе, а руки, тело, вся она – действуют самостоятельно: забыла умыться, но старательно застегнула все пуговицы на кофте, валенки надела с шерстяными носками, затем вышла во двор без платка, набросив на плечи фуфайку.

Одинокое, какое-то незаметное, белое солнце замерло в бесконечном, туго натянутом небе. На колхозном дворе однообразно, с завыванием ноет пилорама. Фекла Семеновна увидела Федора. Сын стоял у перекошенной калитки. Уныло-матовые с просинью сугробы обступали Федора. Сын стоял спиной к крыльцу, маленький, жалкий, и неподвижно смотрел куда-то: то ли на провисшую, растрепанную крышу пустого двора, с торчащей из-под снега соломой, то ли на солнце. Что-то подступило к сердцу Феклы Семеновны: жалость это или тоска, а может быть, обида, раздражение, но все происходящее вдруг показалось ей ложным, безжизненным и окостеневшим.


........................

Федор обернулся, и, смутившись, осторожно пошел к крыльцу. Она увидела желтые скважинки в белом снегу – причину его неподвижности – и еще большая, необъятная жалость и к нему, и к себе поднялась в ней.

– Мне нужно ехать. У меня здесь, в вашем районе, дело.

Фекла Семеновна приняла эти слова безразлично. Она не удивилась этому, тем более, вроде не жалела, однако нечто ноющее все равно было: прозрачная и недосягаемая пустота – как это небо, это поле без резких пятен, без помарок – только кое-где прошлогодние стебли репейника торчали из крахмального снега и наводили грусть.

В избе все так же беспокойно блуждали фиолетовые и прозрачно-золотистые пятна света. Было холодно и, несмотря на солнце, неуютно. Фекла Семеновна томилась своим безразличием и вялостью. Федор наблюдал за ней, и она чувствовала что-то нелепое в своих действиях, знала, что сын смотрит, но, думала, так и нужно:

– На «таганке» сварить чего? Печь уж одно топить не буду. Хочешь, яичко сварю? Може, похмелиться надо? Есть еще вино-то.

Сын начал молча собираться. Напялил шапку, полез для чего-то в свой баульчик. Достал скомканный сверток:

– Вот, возьми, забыл вчера...

Она аккуратно вытерла руки о передник, взяла пакет, достала конфетку, маленькую, без обертки, и, положив в рот, сказала печально, по-детски:

– Подушечки, хорошие конфетки. Стара уж я стала...

Сын, вроде, не обратил на слова внимания, но они, видимо, как-то задели его. Он начал собираться торопливее.

– А я и не знаю, чего гостинчику-то послать. Може, в лавку сбегать...

– Не надо, мне некому.

Она промолчала, но снова удивилась своему равнодушию. Федор влез в пальто, пошел к порогу, потом, раздумывая или ожидая чего-то, долго копошился во внутреннем кармане и, достав несколько сотенных, не считая, положил на стол:

– Вот...

Как-то боком подошел к ней, ткнулся носом в щеку, «ладно... ладно, напишу тебе... может, летом заеду», у порога обернулся виновато и вышел из избы.

Она совсем некстати вспомнила, как пьяно плакал вчера Федор, вспомнила, как уходил он первый раз из дома...

Не одеваясь, поспешила на крыльцо, в проулок. Сын равнодушно и медленно, не оборачиваясь, спускался по деревенской улице вниз, в соседнее село, к невидимой станции.

И уже уплывала сама Фекла Семеновна, медленно, плавно превращаясь в непонятное корявое существо, застывшее в неудобной позе, с заломленной к глазам рукой, загораживающей солнце. И ее изба, и проулок, и ветви вишневых садов уменьшались, погружались и тонули в зимнем, раскаленном морозом воздухе. Избы постепенно превращались в затаившиеся холмики на скорбном лике равнины. Какие-то еле уловимые тени скользили по морщинам на белом снегу. Солнце продолжало упрямо сверкать.




Назад
Содержание
Дальше