ПРОЗА Выпуск 16


Анатолий ЛИВРИ
/ Париж /

Призрак



Решетчатая желтизна бороздит триптих зеркала с серебристой щербинкой в правом углу; тьма хмельных сатиров отплясывает тропака на шероховатом крепе оконных занавесок; чуть тронутая луной потрепанная шелковая шаль, когда-то привезенная с богатого жирными баранами острова скрывает низкий журнальный столик, превратив его в детский гроб; гравюра, изображающая сцены террора эпохи Людовика XVII, отражаясь, преломляется в хрупкой аквариумной зелени, откуда временами всплывают два глаза рептилии, да смоляной конус панциря; висящий над пропастью мостик паутины соединяет грани хрустального оперения люстры; кипа волос жены, опутав ноги дебелого феникса на наволоке, вздымается и опадает в такт чуть слышному клекоту; я ненавижу нашу спальню.

С самого утра я жду прихода ночи. Сон – вот истинное наслаждение жизни. Я изведал всю его негу, изучил все его цирцеево гостеприимство, злачные закоулки и притягивающую глубину его пропастей, я запросто различаю его запах – смесь серы и ладанного сквозняка в прихожей церкви, я обожаю его нежный ядреный подсоленный сумрак.

Незакрытый ставень, скорее всего на кухне, трижды гулко бьется об оконную раму. Белая птица на тяжелом суконном балдахине, заменяющем дверь в спальню, сморщивается и исчезает в складках толстой материи. Не отпуская занавеси железной своей пятерней, на пороге стоит карлик. С давних пор приходит он ко мне ночью, с ним соединяет меня долгая содомская связь, о которой не знает никто. Ростом он будет мне чуть повыше колена, его черные волосы на лбу и затылке всегда ровно подстрижены, пришпилены, как мохнатый чистенький паричок к мертвому, совершенно плоскому, делающую невозможной любую лафатерскую догадку лицу. Серая косоворотка заправлена в пегие, как ножки ночного столика штаны. Прихрамывая делает он первый шаг к моей постели. Птица за его спиной с сухим шорохом расправляет крылья. Пока он приближается, я становлюсь на четвереньки. Проскрипели доски паркета, зашелестела ткань рубахи, удушливо вжикнула молния. Толстый теплый член медленно входит в меня. Дрожа плечами и повизгивая я оглядываюсь на желтушный мрамор груди карлика. Жаркие волны набегают все быстрее, я судорожно стискиваю влажными пальцами деревянную решетку изголовья кровати, но меня уже подхватывает, кидает в стороны и уносит прочь.


Простоволосое женское лицо начинает медленно вытеснять из предрассветного омута зеркала расплывающиеся контуры силуэта карлика. Взбесившиеся подземные воды в последний раз вздымаются девятым валом, а на самом их верху – я – в коконе савана сна.

Буря свистит, завывает, колошматит в далекий колокол. Мощная ласковая струя выбрасывает меня на берег, и вместе с пестрыми раковинами оставляет на упругом пляжном песке. Я раздираю легко поддающиеся оковы, высвобождая сначала правый локоть, затем обе ноги. Одеяло летит на пол, и моя жена, Галка Ципорье, рожденная в шестидесятом департаменте, нахохлившись, скашивает глаза на мое отражение в зеркале. Готовясь к бою с будничным бытием под дребезжащее эхо будильничьей трели, она вылавливает из слюдяного воздуха нарождающегося дня непослушные пряди волос, сплетая из них толстенную, дородным немытым телом пахнущую косу. Слева от нее, должно быть от утреннего сквозняка, мелко дрожит бахрома занавеси, за которой сероватыми рожками изгибаются два крючка вешалки с попавшимися на них ни разу не надетой кроличьей шапкой да ворсистой шинелью на коленкоровой подкладке.

После ухода жены я снова медленно окунаюсь в дремотное состояние полусна. Несмотря на видимые сквозь черные перекладины ставень еле подсвеченные изнутри полосы кудрявых облаков, пещера спальни все еще хранит для меня смутное воспоминание о ночном разврате. При мысли о нем я скидываю одеяло, оголяю живот с красующимся на его правой стороне, оставленным скальпелем год назад, каждое утро наливающимся кровью шрамом – миниатюрным воспроизведением лезвия ятагана.

Вообще живот у меня толстый и волосатый. Я уже позабыл, когда занимался спортом в последний раз. Помню, в детстве, дед – бородатый скульптор, учил меня стрелять из лука, громко восхищаясь, когда мелко трепещущая перьями стрела пронзала левый желудочек сердца, мастерски нарисованного в центре ватманского листа. Отец же все фыркал, издевался над моей меткостью "не от мира сего", да за глаза называл деда малопонятным словом "петенист". А вскоре дед и вовсе умер, а лук с колчаном очутились в чулане, где отрастили себе пушистый кожный покров, взлетающий к стеллажам, и оседая, набивавшийся в нос, если, бывало, я резко распахивал дверь на жалобно стонущих петлях.

Я ненавижу шум. Гул стадиона вызывает у меня мигрень в течении нескольких, наполненных адской болью, а значит и ужасом одиночества, ночей. Но лежать так, на упругом матрасе под сползающим с потолка плотным сумраком, я могу с утра и до позднего вечера, тщательнейшим образом изучаю я вымышленные слишком поздно родившимся гравировальщиком разверзнутые пасти немых революционеров, окаменевших от взгляда обескровленной головы, схваченной за волосы палачем в коротких штанишках, или, поворотившись к зеркалу, разглядываю цветы Сaдовых садов – отражение ряда зеленых колючих фаллосов, пестуемых моей женой на балконе.

Хлопает входная дверь. Каблучки цокают по паркету коридора, как шпильки с каждым годом дешевеющей толстозадой проститутки, чья тень-великанша еженощно плавится в лунном блике на улице Сен-Дени – это Галка вернулась с работы, и тут же, в упоении принялась за уборку. В гостиной взревел пылесос, и пошел рыскать по углам, тыкаясь в ножки мебели, залезая в норы под сервантом, и подолгу воя в берлоге под столом в кабинете.

Когда серые полосы в окне исчезли, и хищное, обладающее чудовищными мимикрическими способностями небо приняло цвет ставень, затаившись за ними, пришел Галкин кузен Коганович с женой. Мы их никогда не приглашаем, но каждую пятницу они звонят в дверь, не останавливаясь на пороге, проходят в квартиру, и перекрикивая друг друга, рассказывают бородатые пошлые анекдоты, или сам Коганович, перехватывая инициативу и важно сморкаясь в желтый с рельефной топографией платок, повествует об очередной своей веселенькой подлости.

Коганович служит привратником в главном бункере компартии. Вся его работа заключается в выносе помойного ведра, да воспроизведении подобострастных гримас в присутствии сартрообразной жабы из президиума, для чего ему необходимо подтянуть к ушам, отмеченные прыщавой россыпью желваки, да закатить к неоновому светилу потолка сизые зрачки, в брод переходящие белесую муть глаз.

Его супруга, помимо гигантской, на треть напомаженной бородавки, отрастающей от верхней алой губы, двух десятков лет профсоюзного стажа, приторного душка от Guerlin и помеси сиплого самоуверенного дисканта с бескультурьем политически грамотной парижской журналистки, обладает и другими достоинствами, а именно, пепельной гривой, туго схваченной голубой лентой, да неизменной черной хламидой платья с канарейками на животе и грудях.

Обычно, как только оба гостя замечают, что Галка начинает прислушиваться к ним, Коганович бросает ее, и повернувшись к ней спиной, кидается ко мне в спальню, используя свою жену в качестве улыбающегося тарана. Складки занавеси разлетаются в стороны, что утраивает звуковую мощь и без того громогласно изъявляемого дружелюбия еще не видимой четы. На пороге предстает осклабившаяся мартовская снежная баба, вылепленная из уже почерневшего, местами подтаявшего снега. За ней, подпрыгивая и лопоча приветствия влетает Коганович. Птица за его спиной отчаянно взмахивает крыльями, после чего легко перебирая ими, замирает в бреющем полете.

Коганович неумен и громкоголосо-самодоволен, а потому старые, сотни раз слышанные банальности с роковой неизбежностью, снова и снова преподносятся им, облеченные в форму полусветского сюсюканья.

Я давно не прекословлю Когановичам, смиренно, соблюдая необходимую дистанцию, выслушиваю их излияния, а ведь дед учил меня на пляже в Вандейе, в том лазоревом, полном крабов и пестрых раковин детстве отвечать "прямо и по-французски" как заядлым мерзавцам, так и тому большинству, о котором разучивали мы отплясывающие сиртаки вирши: э-э-э... "l’ignorance les garde ou le savant se perd". Я позабыл имя автора этих стихов, и утратил воинственные рефлексы, дед покоится на кладбище Сен-Семфорьяна, и сейчас я молча, с улыбкой выслушиваю Когановичей, сейчас я люблю только сон…

Им не по вкусу спертый воздух спальни. Почему я не выхожу? Наверное от этого я так растолстел? Недавно Коганович заговорщицки подмигивая, одолжил мне замызганную, нехорошо пахнущую брошюрку своего тезки, написанную в защиту какого-то оклеветанного капитана Ющинского. Напечатанная и разрекламированная работодателем Когановича, книжица доставила автору несомненный финансовый успех с краткосрочной славой золушки, прозевавшей принца. Я пообещал ее прочесть, но конечно не стану этого делать. Книг я не выношу, от них и от музыки у меня болит голова, а после плохо спиться, а ведь я люблю сон.

Я путаю Баха с Бетховеном, забыл даже кто из них был глух. Может оба? Однажды, дед повел меня к учителю музыки; тот долго бренчал по клавишам, что-то выспрашивал. Потом, продолжая с опаской поглаживать пальцами зубы однокрылого черного Пегаса, он разговорился с дедом, объявив ему напоследок, что у меня абсолютный слух. Незаметно от них я приложил ухо к лакированной прохладе инструмента, да так и замер, пока волна, рождавшаяся в его таинственном чреве вздымалась и переплескивалась в меня. Отец наотрез отказался отдать меня в "школу для мещанских выродков" – до сих пор мне не забыть его пронзительного, еще на студенческих митингах сорванного голоса – и сегодня, когда Коганович с видом знатока повествует о реквиеме, исполненном на торжественных похоронах Моцарта, я лишь киваю головой, да поглядывая поверх него на дрожащую бахрому занавеси; с глубоко запрятанным наслаждением глажу подушечкой указательного пальца мягкие края заживающей на левой ладони раны, полученной в ходе кровопролитной предрождественской битвы с устрицами.

Уже давно выучился я мастерски маскировать переживания; говорить о них я боюсь – они будят меня, отрывают от ожидания грядущего сна, да еще и вызывают недоуменные взгляды собеседников: "Что это с тобой, братец?". Ведь в дебрях прибрежной рощи, там, где защищенное покосившимся плетнем от дюжины горластых, приехавших по профсоюзным путевкам йеху, благородное создание вяло играет со своей четвероногой тенью, я – потомственный горожанин, примечаю не восхищающую моих спутников рекламу гостиницы, выставляющей на суд туристов новую концепцию переоценки ценности своего пространства по отношению к их времени, а распознаю в дыхании бора запах грибов, в точности предвидя их форму – названия их я не знаю – и цвет земли, на которой они растут. Точно так же, как во "Французской Комедии" с предельной ясностью вижу я не банальные страдания скупого купчика, а мидасовы муки Гарпагона, и глотая сладкие слезы, ледяным кулаком закрываю пунцовое лицо от толпы, бьющейся в экстазе бесподобного "бру-га-га". Но, тс-с-с, не тревожьте меня, скоро уйдут гости, скоро сон.

Когановичи усаживаются у журнального столика. Жена подает чай. Коганович старательно размешивает сахар круговым движением кисти, открывая при этом не совсем чистую манжету, деловито облизывает одеревеневшие катыши слюны в уголках рта и заусенцы, мстительно замасленные серой арабской плюшкой чудовищных размеров. Чавкая, он по уши вгрызается в рассыпающуюся мякоть, сноровисто смахивает в ладошку усыпающие стол крошки, набирает довольно внушительную горку, и разинув рот, отправляет ее внутрь, хлопая пальцами по губам. При этом он прерывает рассказ, багровеет, отплевываясь, чертыхается и зло косится на нас, проверяя, не смеемся ли мы над ним. Отдышавшись и закатив для важности глаза к потолку, он продолжает свое повествование о блаженстве порученного ему партией шефствования над семьей сенегальца Африкана Пигасо, его тремя женами, и целым выводком бритоголовых, раносозревающих Беттин смолистой окраски.

Допив чай, Коганович принимается подмигивать своей половине, не сразу постигающей суть его мимики. Наконец оба вскакивают с мест, и неотрывно глядя друг другу в глаза, начинают шумный обряд прощания, в котором я принимаю лишь самое пассивное участие.

Проводив их, Галка возвращается, тихо ступая по паркету, бесшумно задергивает оконную занавеску, от чего бледнеет, прочно насаженная на иголки кактусов, перезревшая тыква луны. Шелестя одеялом, Галка устраивается на ночь, расплетает косу, с надеждой поглядывая в мою сторону, затем кладет голову на подушку, выдавливая из нее колкого детеныша писательского пера, и чирикнув что-то о ночи, исчезает в ворохе волос.

Странно, что прошлой ночью жена оставила окно лишь наполовину зашторенным. Перед сном я люблю поглядеть на белотелых мужичков, усеивающих зеленеющую от лунной подсветки коричневую ткань. Подчас, чтобы побыстрее подманить дрему, я мысленно составляю в ряд этих пляшущих человечков, и заранее зная о тщетности усилий, ищу в повторяющихся пируэтах их замысловатого танца, секрет некой алхимической формулы. Одна из фигурок, принадлежащая тому самому счастливцу, что изящно полусогнув в коленях ноги, отвернул от меня украшенную пепельными волосами голову, отражается в зеркале, да так удачно, что отливающая белым на вороном стекле зазубринка, став похожей на флейту, угодила ему прямо промеж розовых ягодиц.

Тусклый ночник луны медленно гаснет. На пороге, откинув край тяжелого сукна, стоит карлик. Пока он, прихрамывая, направляется к кровати, я становлюсь на четвереньки, и опираясь на локти подставляю ему голый зад...



* * *


Цок-цок-цок, это медсестра с недавно загоревшими на Канарских островах шеей и руками несет мне спасительную ампулу. По силе долетающего до меня эха ударов ее каблучков о коридорный линолеум, я уже запросто определяю, куда она направляется. Скоро будет три месяца, как меня, мучимого непрекращающейся сатанинской болью, определили в эту милую клинику для иммунодефицитных смертников.

Ни избалованный славой низенький профессор с вечной ореховой шелухой в пышных усах, ни сам я так и не поняли, отчего вирус не был обнаружен у моей жены, а ведь иногда, перед сном, зажмурив глаза и вообразив предстоящую судорогу содомского наслаждения, мне удавалось вырвать из розового Галкиного ротика несколько восторженных попискований. Но, видно, карлик передал мне ночной, безвредный для банальных обитателей бестолковых будней вирус. Впрочем, что я несу? Это наверное из-за терпкой, влажной боли – до вечера настолько свыкаешься с мучением, что отсутствие страдания кажется невероятным, немыслимым для человека состоянием.

Бум-бум-бум, бьет каблучок у самой двери, как стучал бы по паркету деревянный, вымышленный завистниками протез Сарры Бернар. Шаги шелестят по направлению к кровати, хрустит гильотинированная коготком ампула, красногубая, напудренная маска склоняется надо мной, и под ее ободряющий шепот струя наркотического, несущего сон блаженства разливается по сосудам, снося на своем пути барьеры боли.

Поворковав на прощанье, Панацея уходит; сейчас, впервые за весь день перед тем, как погрузиться в дремоту, я осматриваю опостылевшую обстановку, скупо озаренную мухоморовой шляпкой ночника. Черный квадрат вечно спущенных оконных жалюзи резко выделяется на фоне девственно белых стен, затемненных лишь напротив моего изголовья дымкой пейзажа в желтой раме, посреди которого, в цепких кленовых щупальцах бьется гигантская луна. Ее диск постепенно разбухает, наполняя своими бликами каждую пядь, вдруг ставшей такой жаркой палаты.

Слева, у входа слышится легкий шорох, будто железными пальцами рвут плотное солдатское сукно. От порога, весь обернутый лунным саваном, прихрамывая идет ко мне карлик. Медовая сладость вскипает, шипя стекает по бедрам, обжигает колени, уже погруженные в лунные лужи простыни, и член, медленно, как в топкую золотистую мякоть входит в меня. Ах! Сон.




Назад
Содержание
Дальше