ПРОЗА Выпуск 22


Петр ХРАМОВ
/ Уфа /

ИНОК

Роман



1


Ах, какой это был дом. Он не был похож ни на что, виденное мною до четырех лет, а видел я к тому времени хоть и немного, но ведь почти все - в первый раз. Я говорю "почти", ибо некоторые вещи, виденные мною впервые, возбуждали не удивление, а совершенно особенное чувство таинственной и родственной к ним сопричастности: словно небеса, речку, внимательный взгляд щенка, листву дерев или материнскую печаль впервые видели мои глаза, но не впервые - моя душа.

А вот дом удивил. Он был весь деревянный (только лестница белокаменная), бревенчатый, с дивно вырезанными орнаментами наличников, карнизов и балкончиков, он был с крутой крышей и флюгером на ней, он был с островерхими башенками, ажурными и удивленными, и весь он как бы стремился к небесам и походил на остановившееся пламя. И был он весь розовый, а там, где облупилась розовая краска, как пепел мерцало старое в светло серых ворсинках дерево.

Ах, какой это был дом! Он менялся: по мере моего взросления он становился похожим на вещи совершенно различные - то на сказочное простодушие хором царя Салтана, то на привлекательную чуждость вальтерскоттовских замков, то на совестливую и смирную интеллигентность чеховского дома с мезонином. Впервые мы смотрели на него вместе с бабушкой, и я по сей день помню ощущение своей руки в ее большой и мощной ладони. Бабушкины руки меня удивляли: громадные, загорелые и очень крепкие, были они с чрезвычайно ухоженными ногтями - ногтями полированными, светло-луночными, имевшими чистое, невинное, почти девичье, выражение.

Подняв головы, мы обошли дом с трех сторон, и бабушка тихо и медленно сказала: "Здесь мы будем жить". Я опустил голову и не поверил. Мне казалось невероятным, что в таком красивом, таком сказочном доме, будут жить такие изгои, как бабушка, мама и я. Я был в замешательстве и, вроде как за поддержкой, обернулся налево - там текла река, а на реке шел лед.

Я впервые в жизни видел реку, тем более ледоход на ней, но не чувствовал ничего диковинного, напротив, все происходящее казалось мне само собой разумеющимся и совершенно естественным. Диковинное произошло позже, когда река очистилась ото льда, и я увидел на ней темно-желтенький пароходик, со страшным напряжением шедший против течения и, как мне показалось, против естества - я даже кулаки сжал, привстал на цыпочки и сморщился, вроде бы помогая. Это напряжение почудилось мне излишним и недостойным: я уже был "опытен" и уже знал, что нельзя идти против природы - нельзя насильно кормить щенка или кошку, надо ждать. Странно, но детское это ощущение жизнь постепенно превратила в убеждение - непоколебимое и твердое.

А вот на ледоход смотреть было и легко, и весело - все шло натурально, все шло само собой, шурша, посверкивая, уменьшаясь. А надо мной и бабушкой белым, лимонным и нежно-голубым сияли и сияли небеса, а по краям, у горизонта, они сизо туманились, словно бы затихая. Много лет смотрел я на Белую[1], видел бесчисленное множество ее никогда не повторяющихся состояний, и стала она одной из моих жизненных опор, мерой естества и красоты, символом изменчивости и постоянства.

Такой же постоянной как река и изменчивой, как ее состояния была моя бабушка - русская дворянка с крепкими мужицкими руками, молчаливая, твердая, светлоглазая, невероятно впечатлительная, до смешного самостоятельная и до странности добрая. Взявшись за руки, мы стояли у вырвавшейся на свободу реки, и по бабушкиному лицу я понял, что она кого-то вспоминает и мысленно с кем-то говорит. Я догадался - с мужем, моим дедушкой. Уже шесть лет (я знал это из разговоров взрослых) дедушка был где-то немыслимо далеко и неизвестно - был ли, но бабушка верила, что был, и вот сейчас, как я чувствовал, делилась с ним семейными новостями. Сколько же миллионов русских семей могли общаться тогда - шел сорок третий год - только так: остановившимся взором памяти, верностью душ и мучительным нетерпением сердца? Задумавшись, бабушка говорила, бывало, вслух кусочек какого-нибудь стихотворения. Вот и сейчас, недвижно и почти светло глядя на блескучую воду, она сказала, слабенько прищурившись: "И от судеб защиты нет". Мы с бабушкой стояли и смотрели на реку, а лед все шел и шел, совершенно не печалясь о своей обреченности. Вдруг я почувствовал, что нас уже трое. Посмотрел, рядом с нами дивился ледоходу маленький светло-коричневый щенок - лобастенький и скромный. Как бывало уже не раз, сердце мое мгновенно преисполнилось любовью и нежностью почти болезненными. Я стал "канючить" - просить, чтобы щенок жил с нами. Я особо напирал на то, что мы теперь не "снимаем угол", а "сами себе хозяева", и у нас есть своя комната. Бабушка молча слушала мои причитания и отразила их доводом неотразимым: "Бегая по помойкам, он что-нибудь да поест, а у нас и самих есть нечего и Лобик (в ходе выклянчивания я уже придумал ему имя, и мне казалось, что это увеличивает мои шансы) - и Лобик помрет". Печально спустил я с рук скромного щенка, а бабушка подняла на руки меня, видимо в мое, да и свое утешение, тоже. А лед все шел и шел, а вдоль берега пошел щенок - маленький и скромный, лобастенький и одинокий.

А на другой день мы переезжали на новое место. Вещей было мало - все разместилось на одной телеге. Помню важнейшие: швейная черно-золотая машинка "Зингер", зеркало "еще из Ростова" и несколько связок книг, нот и журналы "Нива". Меня так беспокоила судьба моего зеленого одеяльца (может, забыли, может,потеряли) что мне показали его при отъезде, по приезде и пару раз в пути. На телеге я почти не сидел, а шел рядом с неторопливой и покорной лошадью, стараясь еще и еще раз заглянуть ей в глаза, которые обожгли меня выражением нездешнего смирения. И вообще, лошадь чрезвычайно понравилась мне - и всей своей статью, и тем, что, останавливаясь, помаргивала как-то простецки рассеянно, и еще тем удивительным сочетанием невыразимо вольного с невыразимо подневольным, что так роднит лошадей с хорошими русскими людьми.

Ехали долго то по островкам асфальта, то по сырой земле, то по упрямым и сизым булыжникам - путь к новому дому оказался разнообразным. Я увидел много старинных и милых домов, их резные наличники и балконы осенялись тихими липами. Мне показалось, что бабушка едва заметно кивала им со слабой полуулыбкой сожаления.

Миновав белую пожарную каланчу, мы проехали мимо черного завода горного оборудования. "Раньше он был Гутмана", - пояснила бабушка, подняв голову на открывшийся перед нами речной простор. Завод мне не понравился. Закопченный и грязный, он, казалось, осквернял все, что было с ним рядом, даже деревья в его дворе производили впечатление тягостное и жалкое. Нелепо и розно стоящие с перекрученными, казалось, стволами, с обломанными, едва зазеленевшими ветками, они походили на женщин, только что подравшихся в очереди за мукой. С облегчением смотрел я направо - ах, река, со вчерашнего она стала вроде бы шире и выпуклей, льдин стало совсем мало и плыли они, словно одумавшись, медленней.

Телега наша спустилась под гору, на которой сейчас стоит Монумент Дружбы, и по гулкому под копытами мосту переехала малую речонку Сутолоку, коричневым блеском мерцающую на дне глубокого оврага. Из оврага тянуло сыростью и запахом шиповника. Налево показалась церковь - стройненькая, голубая и радостная себе самой. Возница снял холщовую фуражку и перекрестился. Я подивился его смелости. Мама и бабушка замерли уважительно, но примеру его не последовали. Забоялись. Увлеченный дорожными видами и покорным обаянием лошади, я не вдруг заметил возницу, который после привычного ему жеста привлек любопытное мое внимание. Он явно не походил на обычных своих собратьев - не избивал лошадь, не корчил из себя "рабочую косточку", не сквернословил. Напротив, был молчалив, скромен и трезв. Запомнилась общая незаметность неяркого, смирного и простого облика, и особенно его ботиночки, размером почти подростковые, опрятные, ухоженные, старенькие. А потом мелькнул его взгляд - взгляд покорно раздумчивой безысходности, который, казалось, порою вмещает всю человеческую жизнь. Странно, но на руке его было золотое или медное колечко. Он помог нам сгрузиться, неумело принял плату и поехал, бабушка вежливо ему поклонилась. Торопливо кивнув, он как-то стесненно ссутулился и чем-то неуловимым дал нам понять, что на новом месте он желает нам счастия. Бабушка долго стояла задумавшись.


2


И вот стали мы жить в сказочном доме. Тогда я имел весьма смутные понятия о времени и, вероятно, уже через месяц полагал, что мы давным-давно обитаем в большом и диковинном тереме. Ниспосланная нам комната была маленькой, но о трех окнах. Два окна были прямо против входа с видом на близкий забор, за коим оживал весною большой и красивый сад. Сей сад был частью поместья весьма странной семьи, виртуозно сочетавшей в себе патриархальщину, уголовщину и "патриотическое" доносительство. Последнее обстоятельство, очевидно, и избавило от фронта молодых и здоровенных парней этого образцового для сталинского режима семейства.

Молчаливо-наглые, эти парни неспешно бродили по нашей окраине, искусно совмещая в себе хулиганскую приблатненность шпаны с вельможной значительностью райкомовских баев.

В солнечные дни элитарный сад был как праздник и сиял так, как может сиять только сад. Были в нем и вишневые деревья. И когда я уже был старшеклассником, то, расцветая, эти пленные, казалось, деревья неуместно, печально и трогательно напоминали мне Чехова. В нашей комнате был постоянный полумрак, солнце заглядывало к нам только перед самым закатом, дивно высвечивая смуглую радугу на торце старинного зеркала. Этот полумрак очень мне нравился, он казался мне уютным и четко отделяющим нашу семейную неповторимость от мира внешнего - чуждого, непонятного и враждебного.

А за садом была рыжая глинистая гора, на горе морг, а над моргом - тополь. Впоследствии я ходил в школу мимо осененного тополем морга с чувством неясности и смятения. Но еще в первом классе эти чувства как-то упорядочились - бабушка прочитала мне вслух жизнеописание Пушкина и показала из него картинки. И тополь мой стал, словно из Лицейского садика, по аллейкам которого то скучно бродил, то бегал вприпрыжку родненький наш арапчонок. А морг напоминал мне строки Жуковского о последних минутах Александра Сергеевича. Эти слова так поразили меня, что я попросил бабушку прочитать их еще раз и, слушая ее, машинально встал со скамеечки.

А смерть Пушкина я и по сей день воспринимаю как вообще Смерть. Да, смерть впечатлительного и благородного, великого и простого сердца превратила ужас абстрактного небытия в суть христианского прощания души.

Тополь над моргом… Ах, какой это был тополь! Он стал моим другом - по степени его освещенности я почти безошибочно узнавал время, по виду его листочков или обнаженных ветвей - погоду, а его состояния я всегда сопрягал с состоянием своей души. Когда он замирал в неподвижности, я тоже как-то стихал и вроде тревожился, и вроде чего-то ждал. Я чувствовал, что это ненадолго, и действительно, только что оцепенелый, тополь мой оживал под ветерком, и ветви и листья его принимали формы самые разнообразные, напоминающие все, что угодно - успевай только следить. И я следил, следил и фантазировал, расширяя глаза (я это чувствовал) и забывая положение рук и ног. А иногда, в тихие летние златонебесные вечера, не шелохнувшись не единым листиком, он мог стоять в совершеннейшей неподвижности очень долго, чрезвычайно трогая меня мирным своим стоицизмом. Он не только приятно волновал меня многообразием своих жизнепроявлений, но, как мне казалось, знал о моем существовании и даже понимал меня. Это меня ободряло, и я залезал на печку, дабы без помех переживать радостную таинственность этих, никому, кроме нас, не известных отношений. Перед сном я обязательно выглядывал в окно вроде бы проститься с ним до утра, иногда тополь был слабо освещен снизу, значит, в морге творились дела жуткие. Тут я быстренько ложился в постель, радостно кутаясь в зеленое одеяльце, довольный тем обстоятельством, что я еще живой, хотя разницу между жизнью и смертью представлял не совсем отчетливо. А если мы засиживались допоздна, то над тополем появлялась звезда - очень ясная. Бабушка с несколько мистической полуулыбкой ребенка легонечко и благосклонно кивала "звездоньке" словно горничной, нуждающейся в ободрении: "Здравствуйте, моя милая, вот и вы". Помолчав, бабушка приглашала меня полюбоваться на "это чудо", но, видя мою вялость, интересовалась, какая же краса способна меня тронуть. "Глаза собак, - отвечал я, и, подумавши, добавлял, - и лошадей". "Ах, - говорила бабушка и, живо переменив позу, вопрошала: - А людей?" Я помалкивал. Что делать, я и по сей день полагаю, что самое прекрасное, непорочное и чистое на свете - это глаза собак и лошадей.

А тополиную звездочку бабушка называла "вещей". Сидели мы однажды при свечке, ждали маму из школы и вечернего радиосообщения о положении на фронтах. Бабушка стояла у карты Европейской России, которая была утыкана булавками с флажками, кои она, сообразуясь с обстановкой, перекалывала с выражениями весьма разнообразными - судьба русской армии (бабушка никогда не говорила "Красная армия") болезненно ее волновала. Составив себе мнение, бабушка подошла к окошку, увидела "звездоньку" и спросила: "Ну, что нам сейчас скажет Левитан, вещунья моя милая?". "Мигнула", - сообщила бабушка с ироническою значительностью и, подойдя к круглому черному радио, сжала руки и стала, глядя в пол, ждать. В положенное время "тарелка" ожила и бодрым голосом стала перечислять бои и сражения, населенные пункты и города, а потом стала называть фамилии и звания полководцев. Я сидел у печки и "мусорил" - выстрагивал из чурки очередной пистолетик. Вдруг я заметил, что бабушка очень взволнованна - ходит, сжимая и разжимая руки, то кутается в шальку, то ее снимает… и приласкала меня как-то рассеянно. Наконец пришла мама с двумя стопками тетрадей. Бабушка с несколько напряженной торжественностью села за стол и сказала: "Галя…" Потом, перебарывая волнение, погладила рукой клеенку и, вроде бы, цитируя радио, сказала: "Сегодня нашими героическими войсками…" - но не сдержалась, заплакала. Потом, утирая слезы, но не убирая морщин со лба, почти спокойно сказала: "Наши Ростов взяли". Мама положила тетради и перекрестилась. Я впервые видел, чтобы она при мне осенила себя крестным знамением. Да, перекреститься - совершить тысячелетний жест предков, можно было лишь втайне от доверчивого простодушия собственных детей. Но мама, конечно, напрасно беспокоилась: я, как и все дети, был гораздо проницательнее, чем предполагалось, и совершенно ясно сознавал, что о теплой глубинной внутрисемейной нашей жизни в мире внешнем и поверхностном нужно помалкивать. Странно, но именно скрытность внутреннего моего характера породила простецкую открытость характера внешнего.


3


Рядом с высоким, стройным и розовым нашим теремом распласталась похожая на барак лесопилка - организация весьма разнообразная: от работников - мрачная, от пил - звонкая, от опилок и стружек - пахучая. Сырье для этого предприятия приплывало по Белой в виде бесконечно длинных плотов и доставлялось под пилы способом совершенно варварским. Несколько бревен связывались цепью, и две лошади по бокам их тащили "долготье" вверх по довольно крутой горе. Связку из трех бревен лошади влекли споро и даже хвостами помахивали от возбуждения, хотя упирались, конечно, и шеи выгибали с напряжением. Так бы работать и работать, но нет. Погонщики лошадей, как и все нетерпеливые натуры, воображение имели извращенное и мятежное: почти постоянно будучи "выпимши", они наивно полагали, что чем больше связать бревен и чем страшнее погонять лошадей, тем работа пойдет успешнее. Укреплял их в этом заблуждении и парторг лесопилки, человек нечеловеческой энергии, словом своим пролетарским, страстью своей партийною. "Больше связывать бьевен и стгоже с этими клячами, бить их и бить, и план, и план, а вам, товаищи - пьемиальные", - грассируя, скандировал он, за чудовищным неимением времени справляя малую нужду тут же на берегу, даже не отворачиваясь.

Угрюмые погонщики безнадежно смотрели на его срам, мысленно сопрягая его вид с будущими своими дивидендами. Повинуясь воле партии и химерам своего невежества, мужики-фантазеры связывали вместе пять, семь и даже девять бревен. Мат и побои увеличивались соответственно. При девяти бревнах лошади явно надрывались, но погонщики невменяемо гнали и гнали их вверх похабными воплями и истязаниями.

Господи, как же они их били: мученически вытягивая шеи и тыкаясь губами в грязь, лошади падали на колени, а потом валились на бок в конвульсиях, хрипели, их кроткие глаза выкатывались и, глядя в одну точку, замирали в горестном и недвижном недоумении. Тут погонщики с "широким русским надрывом" картинно бросали оземь кнуты и, матерясь до пены, ее, лежащую, избивали уже сапогами, светясь особым, пролетарским сладострастием. А она, не владея уже телом, вздрагивала только кожей и отрешенный ее взор, вроде бы намекая на мольбу, по-прежнему оставался неподвижным, даже когда появлялась кровь.

Сердце мое разрывалось - я мучился не меньше четвероногих своих братьев. Ведь это ясно как день: три раза по три бревна гораздо быстрее, чем один раз по девять бревен. "Так же быстрее" - говорила бабушка истязателям, показывая на отвергнутую связку из трех бревен. "Просто быстрее", - повторяла и повторяла она с нервическим подергиванием головы и, нелепо, смешно и жалко сжимая мощные свои ладони, умоляюще глядела на вертикальных животных, опасаясь глянуть на распластанное живое существо. Засуетилась. Потерялась. Отчаялась. Наконец, бабушка взяла себя в руки, "успокоилась" и вместе с одним пожилым башкиром с трудом помогла лошади встать на ноги. И та стояла, родимая, пошатываясь, растопырив ноги, в крови, сначала низко-низко опустив голову, а потом, приподняв ее, все-таки держалась, слабо помаргивая и как бы ища точку опоры.

Как я понял всей своей последующей жизнью, зрелище это было весьма символическим: бабушка стояла перед "народом", просто-таки олицетворяя трагедию русской интеллигенции - в шляпке (нарочито барской), в черном, "еще из Ростова" штопанном перештопанном английском костюме, таковых же "счастливых" перчатках, в пенсне, с завитым маленьким локончиком около большого уха - потерянным изумлением перед бессмысленной жестокостью и родственным состраданием к живому существу. В глазах ее навертывались слезы бессилия - ее было жалко не меньше лошадей. Она говорила с "народом" о добре. О, господи! Меня почти до озноба трогали ее деликатное заступничество, вежливая попытка ее лицемерия: "Вы же советские люди", ее верность своему классу в чувствах, поступках, манерах, даже в облике своем, для окружающих чуждом и нелепом, "не нашем".

И тридцать лет спустя она продолжала верить интеллигентским своим заблуждениям: "Если с людьми говорить по-доброму, по-человечески, они поймут" - говорила она с мистической полуулыбкой ребенка. Истязатели слушали и смотрели на бабушку с иронически уклончивой глумливостью, с молчаливым достоинством охраняя известную только им пролетарскую тайну-истину. Всем своим покорным высшему суеверию видом они словно бы говорили, что эту великую пролетарскую истину никогда не поймет тот, кто не бьет и не мучает, тот, кто не врет и не пресмыкается, тот, кто не может увечить живое естество жизни. "Вы поймете, вы поймете", - говорила бабушка, мелко кивая головой и моргая со счастливой задумчивостью. Никогда и ничего они не поймут: через сорок четыре года одряхлевшие кнутобойцы или несчастные, зачатые "по пьяни" их отпрыски, став волею судеб народными депутатами, на первом же своем съезде, недолго думая, стали верноподданно и "патриотически" глумиться над Андреем Дмитриевичем Сахаровым. А он стоял перед ними, беззащитная наша защита, стоял, как стояла некогда моя бабушка перед пролетариями-кнутобойцами, стоял, как та, только что вставшая на ноги, избитая в кровь лошадь, стоял, родной наш, слабо помаргивая и как бы ища глазами точку опоры.

Нет - не поймут.

Внезапно на крыльцо лесопилкиной конторы выскочила девчонка и радостно выкликнула фамилии кнутарей с приглашением на партийное собрание. Раздумчиво матерясь, беспощадные люди поплелись в административные чертоги, оставив лошадей на попечение пожилого и озабоченного башкира. Между ним и бабушкой тотчас же начался осторожный, нащупывающий вероятную степень доносительства, но дружелюбный разговор.

Мне скучно было их слушать, и я занялся внезапно появившимся Лобиком, заметно подросшим за время нашего знакомства. За это время сам собою выработался ритуал наших встреч. Увидев Лобика, я обязан был упасть оземь, раскинуть крестом руки и "умереть". Лобик же должен был, вихляя хвостиком, взобраться мне на грудь, громко обнюхать и заскулить. Тут я должен был внезапно вскочить, взвизгнуть и носиться кругами, а Лобик за мной. Замечательно. Это - если сухо, если же сырость и грязь, то я просто пожимал ему лапку, а он, прикрывая глаза, подставлял мне горлышко - чесать. Так было и на сей раз: я присел на бревно рядом с пожилым башкиром и бабушкой, слушал мерный успокоительный тон их беседы, почесывал лобикино горлышко и поглядывал на свой тополь, не вдруг его узнавая. После сильного и горького напряжения с лошадьми и унижений бабушкиного заступничества душа как-то успокаивалась, вроде уютно укладывалась где-то в глубине меня, и все окружающее, казалось, снова появилось на свет и не совсем таким как обычно, а вроде проще, понятней, родней.

Но все же что-то томило краешек души, что-то надсадно ее тревожило. Я догадался - злоба. А бабушка, едва я научился говорить, всегда внушала мне, что злоба, направленная наружу - яд, и она перестает быть ядом, если направлена вовнутрь, против своих грехов. Я встал, походил, нашел средь штабелей долготья укромный уголок, где меня никто не мог видеть, огляделся и освоился. Лобик обнюхал все углы и сел, подняв ко мне мордочку. Я встал лицом к бревнам, закрыл глаза и помолился, уж как умел, помолился за кротких и несчастных лошадей и за буйных и несчастных их обидчиков. Вроде бы полегчало. Не без таинственности выбрались мы с Лобиком из древесного лабиринта, и я опять сел на бревнышко и опять стал смотреть на свой тополь. Я смотрел на невеселую и негрустную его естественность, на серенькое наволочное небо и его неяркий свет покоя над этой неяркой и простой землей. И в душе моей творилось что-то простое, неяркое и тихое. И Лобик рядом сидел тоже тихонький. И вдруг где-то слабо почувствовалось солнце - все неярко изменилось вокруг, и казалось, что небо хочет что-то сказать, но стесняется; или Господь, подумалось мне, так улыбчиво ответил на мою молитву и молчаливо призвал к терпению.


4


О немцах я слышал ежедневно - соседи говорили о них, как о стихии, которая вроде дождя - когда-нибудь все же кончится; радио же упоминало о них тоном совершенно непонятным из-за вечной своей грозной и официальной торжественности. Мама о них и "слышать не хотела", а бабушка, читая в газете описания фашистских зверств, покачивала на них головою, но удивлялась не очень - "немцы же". Немцы. Я страшно взволновался поэтому, когда в самом конце войны услышал в темном коридоре: "Вон немцев-гадов пригнали баржи разгружать, склад у нас во дворе будет". И невидимый голос добавил с плутовской шкодливой и подло усмешливой растяжкою слов: "С дровишками будем".

Я рассматривал пленных немцев с любопытством необычайным и пугливым - злодеи же, но потом, подстраиваясь под взрослых, стал корчить безразличие с оттенком "патриотической" гадливости. В глубине души мне казалось, что взрослые тоже корчили суровое свое негодование, не понимал я только, что в основе этого лицемерия многих был привычный и вездесущный страх. Запомнились немцы странными своими шинелями и какой-то особой настороженной молчаливостью. Даже на внезапный шум, обрушившуюся поленницу, например, они реагировали как-то заторможено - поворачивали на звук не столько головы, сколько глаза. Впрочем, иногда они что-то горячо обсуждали между собой, с удивительным согласием начиная и заканчивая свой галдеж. Отдыхая, они не обменивались шуточками, не бравировали, как русские, своей усталостью, а тихо покуривали и почему-то часто смотрели на Белую.

Меня удивило, что наши конвоиры на немцев не злобствовали, напротив, после обеда наш солдат, приподняв половник, кричал: "Добавки кому?". В ответ несмело приподнималось несколько (не более пяти из полусот) плоских котелков. Всегда разных. Я догадался, что немцы по очереди подкармливали друг друга. Странно, но только на примере других наций - башкир, евреев, немцев я узнал, что между людьми одной национальности существует братская и кровная связь. Русским же, как мне смутно чувствовалось, для осознания своей национальной общности требовались условия особые и противоестественные - бунт и пожар, смерть и война, или, на худой конец, героическая пьянка с мордобоем. "Мы жа все свое, руски мы, е мое", - рыдал один слесарь с лесопилки, избитый в кровь буйными своими собутыльниками.

Эта немецкая взаимопомощь очень меня тронула: в ту пору я был очень внимателен к еде и человеческой дружбе. И вот с одним из этих пленных я бессловесно подружился. Он казался мне очень похожим на отца, не внешностью, просто тем, что был молчаливее, печальнее других и как-то особенно одинок. Таким, казалось мне, должен быть отец там, на войне, печальным и одиноким, без мамы и меня. Немец, видимо, почувствовал симпатию в случайных (и не случайных) моих взглядах, и в ответ что-то смягчалось в нездешних его глазах.

Мне понравилось, что он осматривал удивительный наш дом, как дети осматривают новогоднюю елку, то поднимая голову для восхищения, то опуская ее для уяснения виденной красы. Однажды он меня выручил.

Я имел в ту пору обязанность собирать для печки щепочки и кору в большую сумку, которую с несколько мелодраматическим выражением бабушка надевала мне через плечо. Я был впечатлительным человеком с уклоном в созерцательность и, заглядевшись на пророческое отражение облаков в реке (мне многое в детстве казалось пророческим - и направление дождя, и цвет снега, и полет птиц) или на нелепую драку слесарей на лесопилке, я "забывался" и являлся домой с "непузатой" торбой, за что бабушка осыпала меня укоризнами.

Однажды, решив доказать "всем" свою "приспособленность к жизни", я украл березовое полешко и потащил его восвояси меж высоких белых полениц. Преисполненный гордостью, предвкушая радостное изумление домашних, я очень торопился и вдруг наткнулся на двух немцев. Один крякнул, забормотал нечто осуждающее и рывком отобрал у меня добычу. Другой же, "мой", что-то сказав товарищу и несколько его даже потеснив, отобрал полешко, вернул его мне и как-то дружелюбно сморщился. Сначала медленно, а потом быстрее я пошел домой, очень довольный своей "жизнеспособностью" и избранником своего воображения. Потом на белом от полениц дворе мы встречались уже знакомыми взорами, но все равно - встречались и отводили глаза.

Я стал обдумывать план, чем порадовать мне моего заступника. Постоянное чувство голода подвигнуло меня на решение самое натуральное: я украл дома две большие (очень большие) вареные картошки, соль и тайком принес ему. Одну картошку он протянул мне. Я отказался и ушел домой с тихой радостью, впервые в жизни ощутив в душе тот удивительный свет, который вложен в нас Богом, но я не знал, как он называется. Выходя во двор, я всегда искал его глазами, и, если работала не его смена, мне становилось как-то скучно, даже щенки не так радовали. Я заметил, что он тоже симпатизирует щенкам, особенно одному, степенному и важному. Однажды, тоже тайком, и вроде бы, между прочим, он подарил мне солдатскую алюминиевую пупырчатую пуговицу и карточку кошки. Чтобы домашние не приставали с расспросами, я спрятал подарки в сарайчике - таинственность этих отношений, безмолвная их многозначительность сильно меня волновали. И во всю мою последующую жизнь меня очень трогали вещи таинственные и невыразимые никаким человеческим словом: церковь, Родина, могила матери, полонез Огинского, посмертная маска Пушкина, рублевская "Троица", старческий взор.

А потом немцев увезли. Я стоял на берегу и смотрел, как они грузились на баржу. Грузились четко, строем, беспогонные их офицеры ими командовали. Уже на барже, средь толпы, я разглядел "своего". Мы встретились взглядами. Я боялся махнуть ему рукой, да и он, видимо, тоже: неуверенно приподнял было руку, но поправил только воротник и стал смотреть в сторону. Внезапно пароход закричал, захлопал колесами и, дрогнув тросом, повлек баржу. Я посмотрел на небо, Бог знает почему, и было на нем великое множество облачков вроде перламутровых булыжников. Я долго стоял на берегу, пока баржа и пароход не стали совсем маленькими. Как ни странно, это была первая потеря в моей жизни.


5


Мы жили в предпоследней квартире, а в самой последней, четырнадцатой, жила не просто соседка, но и сотрудница отца по художественному фонду тетя Лена. Впрочем, "тетей" я мог называть ее мысленно, ибо бабушка запретила мне называть кого-либо "дядями", "тетями", а только по имени-отчеству. Много "свободного" моего времени уходило на заучивание соседских имен-отчеств, зачастую весьма экзотических. Но я старался, чувствуя, что людям приятно, когда после "здравствуйте" я без запинки добавлял "Минсагит Муллашаихович" или "Табзима Нуристамовна". Елена Григорьевна была женщиной необыкновенной: в фонде она считалась одной из лучших исполнительниц портретов вождей, в церкви же, почти ежедневно ею посещаемой, она считалась знатоком евангельских текстов и многих обрядов и правил православной веры. До войны такое сочетание столь различных добродетелей было бы невозможно, но во время войны на это никто не обращал внимания. У нее была дочка, чуть старше меня, но она ходила в садик и, когда мамы и бабушки не было дома, Елена Григорьевна приглашала меня к себе, скучая одиночеством. Я шел к ней с большим удовольствием: портреты вождей она исполняла дома, и мне очень нравился запах масляной краски, разбавителя и сам, почти благостный, процесс постепенного появления на холсте лиц таинственных и легендарных. Портреты простых и человечных товарищей Сталина, Молотова, Ворошилова и Берия - руководителей Елена Григорьевна выполняла с почти религиозным усердием и перед изображением самых важных мест: глаз, ртов и наград осеняла себя крестным знамением. Было тихо и хорошо, особенно, когда на дворе свирепела непогода, а в печке успокоительно потрескивал огонь. Я садился на "свой" сундучок, поглядывая, как Елена Григорьевна работает, слушая ее неторопливые рассказы из жизни Христа, темный лик которого бесстрастно и просто смотрел на меня из-за рубиновой лампадки. Да, так уж получилось, что добрым светом этой лампадки вместе с Христом были освещены в детском моем сознании простые и человеческие лики членов сталинского Политбюро.

Я слушал Елену Григорьевну, всей душой впитывая интонации добра, смирения и покоя, тихо и глубоко радовался, что ради меня, такого маленького, так старается взрослый человек: меняет выражения лица, тональность голоса и степень душевного напряжения. Я чувствовал, что в этих разговорах Елена Григорьевна и сама успокаивается и обретает покой в неведомой мне, но несомненной тверди. А то, что у нее тревожно на душе, я по малолетству своему догадался раньше всех. Вскоре все разъяснилось: ее муж Василий нашел на фронте другую женщину и женился на ней, оставив Елену Григорьевну с дочкой на произвол судьбы. Однажды, выходя гулять, я встретился в сенях с роковым Василием, "заскочившим" к прежней семье, дабы покончить с нею дела "по-человечески".

Я поздоровался с ним и вышел на крыльцо. Оглянулся и увидел женщину. Она стояла слева от входа, прижавшись заплечным рюкзачком к стене, смотрела вниз и, видимо, волновалась. Я поздоровался, она мне кивнула, и я проскрипел мимо нее по снегу смотреть двор: где и как намело снегу, и есть ли собачьи следы возле нашего сарайчика. Разведав все, я посмотрел на свой тополь: ветви его были обнажены и, казалось, что-то просили у неба. "Снега, наверное", - подумал я и опять подошел к незнакомке. Потоптавшись немного, оглядел ее ладные сапожки, ладную шинельку и, наконец, взглянул в ее лицо под серенькой ушаночкой, лицо простенькое и удивительно милое. Долго не мог я отвести взора от света простоты, ясности и миловидности, даже не предполагая, что только такие женские лица будут волновать меня всю оставшуюся жизнь. "Вы партизанка, - спросил я шепотом, желая сделать ей приятное, но чтоб она не решила, что я дурак дураком, уточняюще добавил: - в отпуске?". Наконец-то она меня заметила, посветлела лицом и вдруг быстро и гибко присела передо мной: "Рыжик, - сказала она с дружелюбною укоризною, - ты фантазер. Я военврач". Я сказал не без важности, что я тоже умею лечить собачек - вылечил Лобика, Майку и Самогона. Она при слове "самогона" расширила ласковые, чуть припухлые глаза. "Са-мо-го-на", - начала она улыбчиво и по складам, но тут из дома вышел дядя Вася, очень сосредоточенный. Он потрепал меня по шапке, мне показалось, что от него тоже пахнет водкою, она взяла его под руку, и они пошли к горе, возвышавшейся над нашим двором, и на которой чуть в стороне стоял, худенький по зиме, мой тополь. Я шел сзади них, объясняя, что Самогон просто очень шустрый пес, но они переговаривались, не оборачиваясь, и я отстал от них, и стал смотреть, как они поднимались в гору.

Им было трудно - скользота, а они с двумя чемоданами и рюкзачками, да и тропинка вверх была им незнакомою. Иногда они как-то неуклюже скатывались вниз, но помогали друг другу, взаимно ободряясь возгласами, несколько преувеличенными. Мне почему-то стало их жаль. Наконец они взобрались на гору и остановились передохнуть, повернувшись в сторону Белой и мою тоже. Я знал, что оттуда они сейчас видят очень далеко, и помахал им рукою. Они мне ответили. Она, показалось мне, сделала это с большей охотою. Я поулыбался и шутливо поклонился им в пояс. Они мне тоже. Но в полпояса. И ушли.

Пошел ожидаемый мною снег, нехотя, словно его силком посылали на землю. Я повернулся к тополю и стал думать, чем отличается снег, падающий на тополь, от снега, что ложится на землю и крыши. Мне показалось, что и крыши и земля принимают снег покорно, а вот тополь, словно бы встречая гостей. На снегопад я мог смотреть очень долго, забывая себя. Зная это, бабушка позвала меня "до-о-мой", выдав в форточку большую отцову кисть, коей я очищал от снега свои валенки - взрослый веник был чуть не с меня ростом. Дома я поставил валенки в углубление печи, словно для них созданное, что очень меня умиляло. "Вот ваш домик", - приговаривал я, устраивая валенки в нише. Мне казалось, что они тоже рады, что у них есть место, ибо стояли там дружно с каким-то особо домашним видом.

Пока я по бабушкиному выражению "рассупонивался", пришла Елена Григорьевна, чрезвычайно печальная, с бутылочкой темной настойки и корзиночкой с пирогом, укрытым салфеткой. Мама моя стала ее утешать, хоть и сама была сильно расстроена, да и знобило ее сильно, ежилась она над тетрадками в двух шалях, своей и бабушкиной, Потом они сидели за столом: выпили по рюмочке (бабушка отказалась и выпить, и "судить людей"), "поклевали" пирога и осудили поступок Василия. Мама, по-учительски сложив руки на груди, говорила: "Когда ж это началось, принеси-ка, Ленусь, его письма, особенно то, осеннее".

Елена Григорьевна пошла такая понурая, что у меня сжалось сердце. Я ел печеную картошку и раскладывал, чтоб отвлечься от человеческих печалей, кожуру в виде узоров, и так увлекся, что не вдруг обратил внимание на мамино восклицание: "Это она, она виновата, подлая", - и мама показывала печальной Елене Григорьевне "хитрое" слово из письма неверного капитана. Подруги стали порицать "разлучницу" и ужасаться на ее безнравственность. Матушка сказала, что на чужом несчастии своего счастья не построишь. Очень они "ее" ругали. Я вспомнил незнакомку, вспомнил ее беззащитную готовность упасть на крутой и скользкой тропочке и простодушную ее настырность, с которой она преодолевала трудности горы. И представил я ее маленькой и пожалел я ее, и решил за нее вступиться. Поправляя кожуркины узоры на газете, я неожиданно для себя сказал: "Не ругайте ее - она добрая, красивая, и простая, и веселая она". - "Ты ее видел?". Я все рассказал. Обменявшись взглядами, быстрыми и страшными, и опустив головы, подруги молча слушали. Мне прискучило отвечать на их расспросы, и я подошел к бабушке, которая смотрела на метель, и показалась мне печальною.

Было два способа развеселить маму и бабушку, когда они предавались грусти и унынию. Первый был очень прост: нужно было подойти и приласкаться, второй же требовал некоторых артистических способностей: нужно было сутуло сидеть и говорить взрослым и покорным тоном на темы житейские и печальные. Очевидно, это было смешно, и бабушка и мама веселели прямо на глазах. Но сейчас, в присутствии Елены Григорьевны оба способа казались мне неуместными. Я поступил проще: попросил бабушку почитать мне сказку. Она качнулась ко мне: "Какую?" - "Ту, - сказал я, - где коршун в море кровь пролил, лук царевич опустил". Бабушка просияла: "Запомнил, умничек". "Запомнил, хлопчик, запомнил", - счастливо обернулась она к неподвижным подругам, которые, несмотря на печаль, рассуждали о качестве пирога и советовались, разогреть его или так поесть. В поисках книги бабушка рылась на полочке, настороженно прислушиваясь к неясному бормотанию приглушенного радио. Вдруг, нахмурившись, бабушка прибавила звук, и все мы услышали голос торжественный, скорбный и отлетающий: "Красная Армия склоняет свои боевые знамена перед гробом генерала Черняховского".

Бабушка охнула, села с лицом испуганным, но подсвеченным оживлением новости, сказала: "Боже мой, Черняховский, такой молодой". На всю жизнь запомнил я предвесенний метельный этот вечер: Иван Данилович Черняховский, Дважды Герой Советского Союза, Генерал Армии, Командующий третьим Белорусским фронтом. Потом я увидел его фотографии - симпатичный с длинной шеей, с красивыми, очевидно, карими глазами украинской панночки, и казалось, что на плечах его не четырехзвездные генеральские погоны, а прелесть новизны и молодого легендарного счастья.

Много лет спустя, я прочитал в книге И.Г.Эренбурга "Люди, годы, жизнь" об Иване Даниловиче строки, меня взволновавшие и по-новому осветившие детские мои впечатления. Эренбург писал, что Иван Данилович был любимцем судьбы - веселый, простой, был счастлив в сражениях, любил стихи и под аккомпанемент орудий делился с автором мудрыми и горькими наблюдениями.

А в тот далекий-далекий вечер я, почему-то решил, что Черняховский сирота, и я ушел за печку, чтобы за него помолиться. Молитву я придумал сам - была она простая: "Спи спокойно, русский воин - Вечная тебе слава, Вечная тебе память". Слова "Вечная память, Вечная слава" бабушка прочитала в темно-желтом журнале "Нива" над многочисленными фотографиями русских воинов, павших еще в ту войну с немцами. Я помолился и, чтоб успокоиться, вытащил и съел несколько капустинок из пирога, который грелся на печи в черной чугунной сковородке. Потом я вышел к столу, за коим уговаривали бабушку "приголубить" рюмочку. Бабушка покачала головой, но рюмочку взяла, оцепенела на секунду и, не чокаясь, стоя выпила - помянула.

Потом матушка с Еленой Григорьевной очистили стол, каждую крошку убрали и стали гадать на картах на Васю, на Лену и "эту". Меня неприятно кольнуло, что подруги почти никак не откликнулись на смерть молодого полководца, поэтому, когда они для успеха гадания спросили, какого цвета волосы у "этой", я вытащил из бабушкиной корзиночки с нитками самую красивую (и лживую) бледно-желтую шпульку и, приложив ее к виску, состроил "ангельское" оскорбительно прекрасное лицо. "Блондинка", - упавшим голосом сказала Елена Григорьевна. "Крашеная", - сказала мама и стала раскладывать карты с совершенно деловым лицом. Неожиданно бабушка сказала: "Зачем тебе внучек, зависеть от чтецов - давай я буду учить тебя читать". - "Давай", - восхитился я. Так в предвесенний снегопад сорок пятого года я стал учиться самому важному из человеческих дел - чтению.


6


Проснувшись, и еще не открывая глаз, я пытался обычно предугадать, какая на дворе погода, под каким светом я сегодня буду жить: под ярким и резким светом суетного и слепящего солнечного дня или под неярким и мягким светом мечтательного и задумчивого дня пасмурного. Состояния природы были совершенно неотделимы от состояния моей души.

Однажды, с привычным уже любопытством открыв глаза, я не увидел ни по бликам на потолке, ни по степени освещенности стен никаких признаков знакомых мне состояний погоды. Был странный полумрак, обычный при сильном и затяжном дожде, но не слышно было успокоительного шума, напротив - была удивительная тишина. Я глянул в окно и замер - за окном не было ничего, за двумя другими окнами тоже ничего не было. Я растерялся. Бабушка уже пила утренний шиповник за кухонным столиком, не без лукавого любопытства наблюдая за моим недоумением. Я подошел к ней и, косясь на окно, показал на свою ярко коричневую кружечку: "И мне налей". Бабушка ужаснулась: "А умываться?" Немного поспорили. "Умываться, - сомневался я, - а за окном вон и вообще ничего нет". "Хлопчик намекает на конец света", - сказала бабушка, обращаясь к портрету Сталина и повернув в мою сторону мощные свои ладони. С победоносной полуулыбкой товарищ Сталин смотрел в будущее и словно говорил: "Конец света для большевиков - это не проблема".

Видя, что я весьма озабочен, бабушка меня ободрила: "Что за паника, голубчик, это ж туман". - "Что это?" - спросил я с живостью. Бабушка "научно" мне все объяснила. Конечно же, я ничего не понял - "конденсация", видите ли. "Откушавши" шиповнику, я запросился на улицу, мысленно готовясь к встрече с неведомым. Было сыро, сапожки мои прохудились, и бабушка достала ботинки, кои маме, как жене фронтовика выдали давным-давно и бесплатно в какой-то организации, но тогда те были еще слишком велики и чуть ли не год "ждали мою ногу" в сереньком сундучке. Я внимательно осмотрел и даже понюхал темно-желтые "крепенькие" ботинки с не нашими буквами на подошве песочного цвета. Они мне очень понравились, тем более что были они весьма загадочного происхождения: мама говорила, что эти ботинки мне "подарил Сталин", бабушка же утверждала, что мне их "прислал президент Рузвельт".

Призвав меня к вниманию, бабушка "в первый и последний раз" зашнуровала мне старую обнову, я потопал ногами и не без волнения пошел прояснять вопрос о тумане. Конечно же, в сенях встретилась соседка и ласково запричитала: "Ой, какой ботинка - новый-новый, где взял такой, красивый какой". Подумавши, я сказал, что один ботинок (вот этот) мне подарил Сталин, другой - президент Рузвельт. "Па-а-а-ташь"[2], - пропела Табзима Нурисламовна и удалилась в совершенном восхищении. Я вышел во двор.

Не полной была мгла: рассмотреть можно было только очень близкое; все удалявшееся тихо, нежно и таинственно превращалось в туман, в ничто, в грандиозность. Около нашего сарайчика я присел на корточки - и к ботинкам поближе, и чтоб обдумать туман - явление для меня новое и очень важное. Неизвестно откуда возник Лобик и, помахивая хвостиком, притулился ко мне. Я его погладил: "Туман, Лобик, туман". Лобик потупился. У него вообще была манера вдруг скромненько так потупиться совсем неожиданно и вне связи с окружающей обстановкой. А потом, и тоже вдруг, он оборачивался ко мне и, сделав бровки "домиком", поводил на меня простецким навыкате взглядом. Этот навыкате взгляд смиренный и несколько диковатый своей естественностью, чрезвычайно и глубоко меня умилял и трогал, и казался мне таинственным проявлением каких-то высших, неясных, как туман, но всезнающих и всемогущих сил.

Все сущее вокруг, неслышно, но зримо тающее, казалось мне странным, волшебным и пророческим. Это - "он" (как-то туманно, но сильно чувствовалось мне), "он" - кому я молился, кого я угадывал во всех проявлениях жизни, и кто бесстрастно и просто смотрел на меня из-за рубиновой лампадки Елены Григорьевны. Я пытался даже "соображать": вот ведь - радостно мелькнуло в душе - вот я не вижу моего тополя, а он есть, и только туман мешает его видеть. А может и не мешает, а так надо, чтобы знать, что невидимое - есть.

Тут "мысли" мои окончательно смешались, превратились в нечто бесформенное, но глубокое, тайно и остро радостное, такое почти физически радостное, что я не вытерпел, вскочил на ноги, подсвистнул Лобика, и мы вместе помчались к реке - я молча радуясь, а он во весь голос. Непривычно и странно звучал в тумане веселый его лай. На реке тоже было удивительно: лед уже прошел, и только несколько маленьких льдинок-сирот, крутясь, прошмыгнули мимо нас из тумана в туман. Было слышно, как невидимые матросы с невидимой баржи говорили разноязыко, потом загремели цепью, хохотнули и успокоились. Вода в Белой была светло-коричневой, как Лобик, что опять-таки на что-то неясно намекало и с чем-то таинственно было связано. Мне показалось интересным поговорить с видимой пустотой, и я спросил в сторону предполагаемой баржи: "Который час, дяденьки?". Меня переспросили, помешкали и ответили. Странно было слышать осмысленный ответ из бессмысленной, казалось, пустоты. Засунув руки в карманы "зипуна" и уже почти привыкая к ощущению новых ботинок, я пошел домой, наблюдая, как Лобик присоединился к стайке бодрых собачек. Странное чувство испытываешь, когда близкое тебе существо присоединяется к сообществу себе подобных. Тревожится душа, очевидно, догадываясь, что себе подобных не имеет ни одно живое существо.

Вернувшись домой, я присел возле красочной таблицы дабы продолжить изучение русской грамоты. Таблицу эту, где каждой букве соответствовал рисуночек, сделала мне бабушка, выразив в этой таблице простодушные фантазии своей самобытности. Она получилась настолько оригинальною, что мама велела повесить ее за печкою, подальше от нескромных людских взоров. И действительно: букве "А", например, соответствовал кудрявый толстенький и голенький парнишка - "Ангел". Бабушка срисовала ангела с "амурчика" из отцовой художественной монографии, и был он действительно парнишкой со всеми несомненными признаками своего пола. Мама с молчаливою укоризною указала бабушке на несомненные признаки и вопросила: "Ну, какой же это ангел?". Бабушка замигала и потупилась: "Я ему пририсую трусики, маленькие такие трусики", - и была она такая растерянная и милая, что я не утерпел и стал целовать ее, утешая словами смешными и ласковыми. Над другими рисунками мама тоже вздыхала: "Буква "Б" - бутылка, господи". Но вот рисунок к букве "Г" вызвал у нее почти ужас. Олицетворял букву "Г" приятный человек в усах и бородке, в военной фуражке русского образца (с овальной кокардою) в кителе с погонами и орденским крестиком у горла - "Государь". С плаксивым лицом мама выговорила бабушке, упрямо как школьница нагибавшей голову: "Ты, мама, хочешь, чтоб нас всех пересажали, мало тебе, что отец сидит". "Но кто ж поймет, что это государь - офицер и все", - с кротким испугом возражала бабушка, но по ее косвенному, в мою сторону, заговорщицкому взгляду, я понял, что от своего она не отступится. Конечно же, всей душою я был на стороне бабушки и жалел ее, и сочувствовал и ей, и ее трогательной привязанности ко всем несчастным и гонимым.

Однажды, в ненастный осенний день (шел затяжной дождь, но небо было странно желтое) мы рассматривали с нею пожелтевшие подшивки журнала "Нива" за 1915 и 1916 годы, и бабушка, изменившись в лице, обратила рассеянное мое внимание на фотографию русского офицера (полковника) среди иностранных военных представителей. Вроде бы обычный русский офицер, приятно трогала только общая скромность интеллигентного и простого, чисто русского облика. "Это император", - и по дрогнувшему ее голосу и совершенно особенному затуманенному взору я понял, что относится она к нему с любовью, уважением и, как мне показалось, состраданием. Последнее тут же объяснилось: "Его убили". В ответ на мои расспросы бабушка цитировала Некрасова: "Вырастишь, Саша, узнаешь". Позднее, в комнате был светлый полумрак от густого снегопада, мы с бабушкой рассматривали кнебелевское издание монографии И.Э.Грабаря "Валентин Серов", в коем увидели два портрета государя, исполненные Серовым в 1900 году. На одном император был "в форме Великобританского Шотландского №2 Драгунского полка", на другом - в простенькой военной курточке. Второй портрет мне чрезвычайно понравился: странно было думать, что такой приятный, скромный молодой человек - с домашним, печально-стоическим выражением прекрасных глаз - повелитель громадной империи, самодержец всея Руси. Еще более странно мне было узнать впоследствии, что он был именно таким, каким возник в детском моем воображении

Бабушка в юности своей видела императора, но более рассказывала со слов своего брата Виктора Алексеевича Павленко, который, будучи одним из первых русских авиаторов, командовал военно-воздушной охраной императорской ставки. По словам сестры и брата (они были дворяне, и лгать не могли) в моем сознании воссоздался образ человека простого и беззлобного, глубоко чуждого всяческой рисовке и легко угадываемой игре в "скромное величие". Скромность его была природною но, дабы избежать искушений неограниченной власти, он укреплял ее воспитанностью удивительно тонкою. Он был доброжелателен, трудолюбив, трудолюбив даже физически - сам чистил снег, пилил и колол дрова, седлал коня. Виктор Алексеевич рассказывал, что государь любил "покурить" с кем-нибудь из конвойных казаков. Одной из таких бесед он оказался свидетелем: говорили о ценах на овес, о разнице казачьих и общевойсковых седел, о погоде, о житье-бытье. Заинтересованные разговором, собеседники не казались людьми стоящими на противоположных ступенях социальной иерархии - нет, - что-то незримо их объединяло. Может быть сходство характеров, а возможно то простое, но раньше в России решающее обстоятельство, что оба были христианами и отцами больших семейств.

Зашел разговор о детях. Ободренный естественной простотою беседы, казак задал императору "бестактный" вопрос о здоровье сына. В тех условиях этот вопрос был уже не семейный, но Николай Александрович совершенно не обратил внимания на "бестактность" вопроса, чуть дрогнув погонами и нагнув голову, отвечал печально и просто: "Лечат". Виктор Алексеевич говорил сестре, что он хорошо понимал и чувствовал этого человека - понимал, что живется ему нелегко: бремя власти было для него тяжелым и не всегда приятным долгом, ибо по природе своей был Николай Александрович мягкосердечен, нерешителен, добр и прекрасно разбирался в тщете крутых и однозначных решений. Виктору Алексеевичу казалось, что из всех своих горячо любимых детей, он как-то особенно нежен с Алешей и Машей - самыми в семье слабенькими.

Брат с улыбкой рассказывал бабушке, что император с удивлением, почти горестным, узнал, что Виктор Алексеевич абсолютный трезвенник. "Вы что ж полковник, из кержаков, наверное?" - поинтересовался он, вроде бы с сочувствием. "Нет, Ваше Величество, не кержак, а авиатор", - отвечал Виктор Алексеевич с "дерзостью". Николай Александрович примирительно улыбнулся: "Да, сферы высокие". Когда бабушка рассказывала мне все это, глаза ее заволокли слезы воспоминания, а лицо дрожало от борения сложных чувств - нежности, преданности и печально-горького сожаления: "Ведь он любил Россию и умер вместе с ней". Видимо, от отца, императора Александра, к нему перешла неафишируемая любовь ко всему истинно русскому - русскому укладу жизни, русской вере, русскому фатализму даже, но любил он Россию не громогласно, как отец, а как-то смирно и тихо, вроде бы чуть опустив голову. "И руки", - добавила бабушка голосом строгим "гражданским" и укоризненным. "А вообще-то он был настоящим чеховским интеллигентом", - закончила бабушка таким тоном, словно это объясняло все. Не все, но многое, как понял я гораздо позже, читая и перечитывая "Вишневый сад".


7


С самого начала войны, примерно раз в год, мама и бабушка получали от какой-то организации сто или двести солдатских шапок, кои нужно было выстирать, высушить, где надо починить и, через ту же организацию вернуть в действующую армию. В эти дни мы жили среди шапок, они были везде рядами, ровненькими, покорными судьбе и жутковатыми.

Однажды мы сидели с бабушкой над очередной партией шапок - она чинила, а я, польщенный доверием, помогал ей: почти торжественно. На днях наша армия начала штурмовать Берлин, и мы полагали, что эта партия шапок последняя. Мы еще не знали о будущей войне с Японией. Закончив чинить шапку, бабушка осматривала ее со всех сторон, одобрительно поворачивая голову, потом, склоняясь над ней, как над живым существом, то место, где звездочка, мелко-мелко крестила - "от пули" и затем передавала мне. Я должен был выдернуть белые нитки наметок, почистить щеточкой и положить в мешок. Если бабушка не видела, я тоже старался перекрестить шапку, но уже в других местах - "для верности".

Я очень внимательно следил, чтоб ни одна шапка не осталась без нашего благословения. Работали не торопясь, но споро: кучка белых ниток увеличивалась и мешок наполнялся. Было уютно, тихо и ласково: бабушка с доброй усмешкою рассказывала о том, как я был "маленьким" и о том, как тотчас же по объявлении войны отец повел меня фотографировать, чтоб взять на фронт мою карточку. Посмеиваясь, бабушка говорила, что когда меня перед съемкой прихорашивали - подравнивали "чуба" и причесывали, я упорно зажмуривал глаза. Боялся смотреть в зеркало. Бабушка лукаво улыбалась: "Ну ладно, тогда ты боялся, что волосы в глаза попадут, но вот я заметила, что ты, дурачишка, по сей день в зеркало никогда не смотришься - как собачонка на него косишься. Отчего так, внучек? - спрашивала она уже серьезно. - Объясни, мне это интересно, ну давай". Я помолчал, помялся и дабы прояснить вопрос, подошел к зеркалу. Со знакомым уже выражением пережидания я смотрел в него и не мог понять, что есть общего между этим выражением и мною. Бабушка меня подзадоривала: "Ну что там за тайны такие, видимые невидимые? Язычник ты, что ли?" - совсем уж смеялась она. Мне радостно было, что бабушка смеется, и сам я вроде улыбался, но, еще улыбаясь, задумался. Несколько минут ворочал я в себе очень сложные вещи, вещи невыразимые для шестилетней души, ибо то, что я считал собою, включало в себя почти все, что волновало свежесть моего воображения. Тут были и дожди - то кроткие, то вспыльчивые, тут был и таинственный туман, похожий на божье сотворение мира, и беспощадно ясное солнце, похожее на конец его. Тут были и замедляющие жизнь матовые морозы, и убыстряющие ее, ослепительные ручьи; тут были и, тревожащие мир, мятежные птицы и, успокаивающая его, на все согласная Белая - родная моя река. Тут были и неожиданные вспышки глубочайшей, головокружительно-внезапной нежности к людям, совсем разным, даже незнакомым прохожим. Была нежность даже к тому, с чем соприкасались их душа, тело, взор; так я испытывал любовь к пальтишку (я его даже гладил), которое согревало маму, и испытывал благодарность к своему тополю за то, что мама взглядывает на него порою, словно припоминая что-то хорошее и надежное.

И еще было одно ощущение: мне казалось в те военные времена, что совсем разные вещи - и дожди, и туманы и даже розовые солнечные снега, и задумавшиеся люди, и озябшие старушки, и важничающие щенки, и вербочки, и осиротевшие книги - все важное и значительное, что меня волновало, было освещено (или подсвечено) неярким светом плакучей свечечки, которая, погибая и возрождаясь, светила нам всю войну в медном, стареньком "еще из Ростова", дореволюционном бабушкином подсвечнике. Словно бы та, ушедшая из этой жизни Россия, зная о нас и о войне, посылала нам молчаливый, неяркий и, как выяснилось позднее, никогда не гасимый свет. Ну как я мог в неполные шесть лет объяснить бабушке эти переполнявшие меня чувства, ощущения, предчувствия, но их-то я и считал собою. Но отвечать было надо, и простодушная бабушкина заинтересованность, и ее искреннее любопытство к моей персоне, вероятно, впервые в жизни подвинуло меня на "обобщение". Внезапно я сказал, что зеркало показывает не меня, а мое лицо. Очевидно, бабушка меня поняла: она встала, ближе подошла к окну и, слабо прищурясь, стала смотреть на мой тополь. Я тоже затих, прислушиваясь к тишине во дворе, в душе и в доме. Помолчав, бабушка сказал с той тихой, искренней простотой, которая при внешней нейтральности тона как-то неожиданно и естественно превращается в сердечность: "Я тоже так думаю". Мы помолчали немного и продолжили кроткую радость дела несомненного и полезного.

Внезапно (мы аж вздрогнули) в нашу дверь что-то сильно ударило - так сильно, что она затрещала, потом еще и еще раздались удары, сотрясавшие не только дверь, но и стены. Бабушка подошла к зеркалу, поправив маленький локончик у большого уха, поправила шальку на плечах и с "бесстрастным" лицом пошла узнавать причину грохота необыкновенного и наглого. Резко откинув крючок, бабушка вышла в сени, я вышмыгнул следом - перед нами отступил, открыв рот, покачивая головой и делая "сонные" глаза, совершенно хмельной Афзал Гимаевич - сосед и демобилизованный воин. В новенькой гимнастерке с множеством наград, он держал в руке помойное ведро со смерзшимися нечистотами, коим он и колотил в нашу дверь - ошметки помоев валял