ПРОЗА Выпуск 23


Петр ХРАМОВ
/ Уфа /

ИНОК

Роман

Окончание. (Начало в 22 выпуске)


11


И увидел я странный сон. Теснота, молчаливость и опасливость были главными его составляющими. В нем был и товарищ Сталин - в мундире домашней вязки, но со всеми регалиями, он не без затруднений протискивался из одной очень маленькой прихожей в другую, совсем крохотную. Девочка Ира, в зимней шубке, пугливо прикрыла дверь в маленькую, паутинистую комнатушку, похожую на черствую корочку хлеба. Мелькнула и Нагима Асхатовна - с мучительною гримасою она высвобождалась из очень тесного чулана - была она почти неодетая, простоволосая, со шрамом возле левого своего соска. Много лет спустя, увидев этот шрам воочию, я никак не мог объяснить странного сего обстоятельства. Все люди, начиная от вождя и кончая маленькою девчонкою, мучились от страшной тесноты, казалось, сжавшегося пространства и опасались переступить через полоски золы, кои возникали при любом открывавшемся просторе. Все происходило в абсолютной тишине, хотя открывались рты, и мимика с жестами соответствовала разговорам то рассудительным, то пылким. Пахло печеной картошкою. Наконец товарищ Сталин вышел в просторный, как вздох, коридор и пошел прямо, не замечая черты золы поперек красной ковровой дорожки. Я смотрел в одинокую его спину и маялся лютой жалостью: он шел и шел к роковой черте - старенький, одинокий и родной. Я смотрел на фатальный, казалось, его путь и мучался небывалым ощущением: «Прощай, отец». Пахло печеной картошкою. Странно: знакомый голос - и я проснулся от звука своего имени. Отец приглашал меня к трапезе. Сквозь ресницы я увидел, как он выгребает прутиком из костра печеные картошки и выкладывает их на газету, рядом с беленькими скромными яичками и нескромными ярко-красными помидорами. Дабы повеселить батюшку и развеять тяжкие впечатления странного сна, я, не открывая глаз и стараясь ударять себя пятками по заду, поплелся освежаться к черненькому озерцу, которое хитренько мерцало сквозь свои камыши и мои ресницы. Умывшись, я задумался: идти ногами было скучно, ходить на руках я еще не умел и я решил добираться до еды на манер разведчика. Когда я приполз, отец расколол первое яичко о мою челочку, и обед начался. Недалеко проходили несколько женщин с мотыгами. Одна из них, самая молодая, подбежала к одинокому этюдику - посмотреть. Непрерывно шевеля головою, она всматривалась в этюд, потом быстро на нас глянула, закраснелась и убежала догонять подруг. Они ушли, переговариваясь, и скрылись за деревьями, для нас, очевидно, навсегда. «Будет дождь», - сказал я неожиданно. «Почему ты так думаешь?» - спросил отец скучно - взрослым, польстившем мне, тоном. Я отвечал с уверенностью, что перед дождем звуки не такие как обычно - другие звуки. Отец на секунду перестал жевать яичко - «хм» - и скосился в сторону угасающих женских звуков с остановившимся взглядом слухового внимания. Несколько раз я хотел начать разговор о странном своем сне, но что-то меня останавливало. Я чувствовал, что рассказывать надо только со всеми нюансами, но нищета словарного запаса, в который уж раз повергла меня в печаль переполненного, но немого сердца. Дабы утешить себя и повеселить батюшку, я решил исполнить комический танец. Но отец вовсе не обрадовался, а стал порицать меня за «дикость», сурово осведомляясь о причинах моей склонности к «паясничанью». Я отвечал в том смысле, что люблю видеть счастливые лица. Отец весьма карикатурно изобразил на лице своем свет радости и я, непонятый, полез на дерево обозревать окрестности, подернутые на горизонте хмарью далекого-далекого дождя. Освоившись меж ветвей, я приметил, что далекий дождь кажется угнетенным из-за великого множества облаков, громоздившихся над ним и, словно бы, над половиной неба. Облака были особые - розоватые, вертикальные, желающие, казалось освободиться от своей формы и напоминающие собой незаконченные скульптуры Микеланджело, кои видел я в отцовской монографии. Облака были нежные, цвета почти телесного и касались они друг друга с такой ласковостью, что мне очень захотелось увидеть улетающих сквозь них ангелов. Странно и многообещающе было видеть недвижный простор земли и изменчивые просторы неба сквозь близкий и четкий ажур листвы. Состояние поглощенности гармонией всего сущего было так неярко, просто, и до такой степени естественным, что, гася разрозненные земные ощущения, светлело в душе чувством совершенно неземным и всеобъемлющим. Погружаясь в завораживающий покой созерцания, я чувствовал, как дыхание мое, шелковя приоткрытые губы, становилось все тише и тише, а глаза недвижнее и недвижнее - и я растворялся в Боге. Состояние это было вне маленького моего опыта и казалось неземным и странным: между моей душою и внешним миром не было совершенно никакой разницы. Отдаленным - где-то в горизонте - краешком души, я чувствовал, что никто, ничто и никогда не сможет лишить меня этого слияния со всем сущим или исказить его сопричастностью. «Это только мое» - чудилось мне и хочешь - не хочешь, а мирилась душа с благостной суровостью этого не моего одиночества. Вдруг что-то случилось - моргнул, наверное - и, только что игровое и простодушное взаимокасание облаков, внезапно подернувшись тенью, поспешно преображалось в нечто изворотливо зловещее и, померкнув светом и цветом, напомнило мне мой загадочный молчаливый сон. Вспоминать его было тягостно, и я обрадовался ветерку, встрепенувшему листву и давшему другое направление моим воспоминаниям. В памяти моей всплыл зимний пожар на нашей лесопилке. Подожженная, как полагали соседи, проворовавшимся начальством, лесопилка воспламенилась бурным зимним вечером. В нашем дворе было оранжево светло и трескотно-звучно. Елена Григорьевна стояла у крыльца с иконкою, пытаясь спасти наш дом от искр - многочисленных и губительных. Сильный ветер то утихал, то опять искрился с подвыванием. Было интересно, красиво, но не страшно. Появился Расих - большеголовый, с невероятно большими (как у коровы) голубыми глазами навыкате - сосед и милиционер. Он приказал Елене Григорьевне убираться домой - «иди отсюда со своими култами». И даже толкнул ее. Крестная вздрагивала, ниже нагибая перепуганное остановившееся лицо, перетаптывалась, но не уходила.

Есть такие русские женщины - твердость их не от мира сего. Возмущенный неповиновением Расих плюнул в икону, потом еще и еще, но в уже укрывающие руки. Я закрыл глаза. Ветер утих - стал слышнее треск огня. Когда я открыл взор, на крыльцо, в накинутой на плечи шинели, вышел отец - покурить. Медленно посмотрев на домогательства Расиха, отец, не повышая голоса, прогнал его - тот ушел не без урчания, очевидно вспомнив, что «ипташь художник» складывает пополам пятачок без особого, казалось, напряжения. Елена Григорьевна не плакала, но слезы текли у нее сами собой, голова ее безостановочно двигалась и неловко пыталась она вытереть иконку рукавом нищенского своего пальтишка. Художнически прищурясь, смотрел батя на неровное пламя и снегопад присмиревших искр. Коротко глянув на крестную, он сказал: «Не унижайся, Лена, иди домой - ветер утих». Ветер действительно утих и только вверху косматил низкие, красноватые облака, похожие на стихотворение «Бородино», которое мне недавно читала бабушка - волнуясь, хмуря брови и блистая полудетским своим взором.

По своему малодушию, я еще не умел всматриваться в печаль жизни: от всех этих непонятностей - снов и пожаров - как-то смеркалось на душе и, дабы отринуть их от себя, я решил закончить все-таки свой комический танец. Спустившись с дерева, я обошел озерцо и, на скрытом камышом противоположном его берегу, так отвел свою душу, что даже запыхался. Свалившись в траву, и отмечая мельком, как мятежная часть неба надвигается на безмятежную, я немного полаял, подражая Лобику, и даже попытался лицу своему придать выражение дружеской нейтральности, которое мой маленький друг помещал в промежутках между своими тявканьями. Затем, с лобикиной же проницательностью я посмотрел меж камышинок на отца, со счастливой растерянностью удачи, заканчивающего этюд и, радуясь за него, тявкнул с негармонической громкостью. «Ты чего там?» - спросил отец без всякого выражения. Распираемый беспечалием, я даже подвыл от необъяснимой радости, которая порою на меня накатывала. «Ясно, - сказал отец. - Собирайся, а то действительно дождь что-то там вроде ку-ме-ка-ет», - закончил он почти нараспев и почти про себя. Когда мы немного отошли от укромного озерца, над коим иконно склонились милосердные деревья, я обернулся и, прощаясь, помахал рукою хорошему местечку, словно предчувствуя, что никогда его не увижу.

Лет через двадцать я пришел на это самое место с одной подругою. Вместо озерца была неглубокая, грязная мусорная яма, вместо дерев - гнилые пеньки. Подруга недоверчиво повернула ко мне желтенький свой взор, но осеклась, увидев мое лицо. Особая печаль непоправимости; я уже не догадывался, как в детстве, я уже знал, что суицид смущает наш народ - но зачем же тащить за собой все живое. О, бесовское, о проклятое окаянство российского всеразрушения. Вечное, увы, окаянство.

Мы шли с отцом по полю, поглядывая на далекий наш город, лежащий на плавных своих холмах. Отсюда, из далека, он походил на гроздья увядшей, упавшей в пыль сирени и казался не столько красивым, сколь единственным и родным. Отец был явно доволен сегодняшним днем: рассеянно и весело он со мной разговаривал и прищуривался окрест испытующим, еще не отошедшим от работы, взглядом. Но постепенно он успокоился и стал внимательно расспрашивать меня о моих воззрениях на школу, в первый класс коей я должен был пойти, увы, уже через две недели. Памятуя свой несчастный детсадовский опыт, я отвечал уклончиво. С теплой и дружеской убежденностью в голосе, батюшка стал негромко объяснять мне преимущества просвещения перед мраком невежества. Среди перечисленных им грандиозностей, кои предстояло мне постигнуть в школе, мельком упомянут был и земной шар. Споткнулась душа: земной шар? Господи! Встревожившись, я попросил объяснений. Выяснилось: земля, по которой мы шли и на которой мы все жили, была шаром, вроде мяча, и вертелась вокруг себя и вокруг солнца. Несколько шагов прошел я в растрепанных чувствах, а потом перешел на левую от отца сторону, дабы посмотреть - не смеется ли он другой половиной своего лица. Не смеялся - дело оказалось нешуточным, и я озаботился: неясная - без начала и конца земная твердь была изначально привычною, а вот вертлявость ее показалась мне ненадежною. Я угнетенно задумался. «А товарищ Сталин это знает?» - спросил я, изобразив указательным пальцем вращение. «Знает, - отвечал отец, - но это не по его части». Неважно, - радостно думалось мне, - по его, не по его части, главное - знает, а если знает, то его великая душа что-нибудь придумает, если ненадежный земной шар окажется в опасности. Странно, но много лет спустя мне припомнилось детское ощущение, когда умерла моя мать, и молчаливо недоуменные судороги души вроде бы слегка изнемогли, когда я позволил себе допустить, что душа ее не просто жива, а какими-то немыслимыми для меня путями все обо мне знает - знает и за меня молится. Пусть я ее никогда не увижу, но то, что она обо мне знает, делало жизнь не безнадежною, и стоило жить, чтобы продлить наджизненное материнское заступничество.

Когда мы шли на этюды, порою я оборачивался назад и поэтому знал, что, подойдя к мосту через Белую, я увижу милый свой тополь, который издалека покажется еще роднее. Так и случилось: у самого моста я разглядел свой тополь и он, казалось, глянул на меня с молчаливым укором покинутого друга. Этот взгляд кольнул меня в сердце, и я решил свести к шутке это недоразумение: взяв руку под козырек своего картузика, недвижно вытаращив глаза, я бравым солдатским шагом ступил на звучные доски моста. «Ты будешь клоуном», - сказал отец без особой, в общем-то, скорби. «Нет, - сказал я с важностью, - я буду простодиаконом». Сдержанный обычно отец, захохотал так, что горделивый пароходик, шедший справа от моста, перестал хлопать колесами и закричал весьма жалобно. «Не просто, а прото, - смахивал отец слезы, - протодиакон - чудо ты уфимское». В бабушкином словаре я вычитал множество диковинных профессий, и если взрослые начинали приставать ко мне с вопросами о будущем моем поприще, я объявлял вопрошающим, что желаю быть «камергером», «архивариусом», «фельдмаршалом» или «демагогом». Когда о последнем поприще я объявил отцову другу и сотруднику Николаю Андреевичу, он спокойно согласился: «Беспроигрышный вариант, - и без улыбки добавил: - а по национальности ты будешь матросом». Я засмеялся - он был хороший и легкий человек, и вспоминать о нем было легко и весело. Конечно же, мне не зря вспомнился Николай Андреевич, ибо, когда мы взобрались по набережному косогору, он, легок на помине, спускался от морга в сторону нашего дома. Мы его окликнули. Дядя Коля пожал нам руки и, выразительно посмотрев на отца, кивнул в сторону нашего магазинчика: «Возьмем?». Немного они посомневались, в карманы слазили, на небо поглядели - вот-вот дождь - и, наконец, мы пошли в сторону уникального нашего магазинчика. Эта торговая точка, называемая Николаем Андреевичем запятою, поражала свежее воображение несокрушимой своей ветхостью. Светло-серые, мохнатенькие доски сего строения были неимоверной толщины, но расстояния между ними были такие, что если отвернуть кепку козырьком назад, то о содержимом лавочки можно было судить снаружи. Многие покупатели так и делали, и если их было много и они не делились меж собою результатами наблюдений, то зрелище было почти трагическим: казалось, что вредители и диверсанты, стоя лицом к стене, ожидают неминучей и горестной своей участи. Железо с крыши унесли то ли ветры, то ли воры и, опять же могучие, серые лохматенькие доски ее, украшали почти все коты и кошки нашей окраины, коих осенял то бодрый, то унылый флаг. Во дни февральской революции сей флаг был очевидно красным, но сейчас он был совершенно белым и, казалось, вечно шугаемые коты выкинули его, взывая к человеческому милосердию.

Магазинчик стоял на самом краю глубокого оврага, на дне коего протекала речка Сутолока, почти целиком состоящая из ягод шиповника - отходов какой-то фабрики. Осыпаясь краями, овраг постепенно расширялся, в результате почти треть лавочки повисла над бездною. По наблюдениям народа, опасное это обстоятельство чрезвычайно упростило проблему естественных отправлений малочисленного и бесстрашного персонала рискового заведения. Роковой чертог негоции и сиделицу ютил инфернальную: легендарно грудастая и естественно-румяная Серафима глаза имела медленные и ласковые, немного сонные и весьма мудрые. У нее намечался второй подбородочек и, когда ее обижали, он становился отчетливей - и только: Симочка никогда и ни с кем не ссорилась. Странно: у нее были тоненькие запястья - примета души впечатлительной и тонкой. Согласно народной молве, на одной груди Серафимы был выколот портрет Рашида Бейбутова, на другой - Ивана Мичурина. Скептические умы утверждали, что эти портреты - просто изображения бывших мужей молодой и наивной Симочки, конечно же, ничего общего не имевших ни с бакинским соловьем, ни с козловским победителем природы. Войдя в магазинчик, мы были приятно удивлены: светилась спокойной и молчаливой доброжелательностью не отвлекшаяся от светлых своих дум, Серафима; сиял ослепительной белизною тугой ее халат, и кружевная коронка шапочки мерцала почти августейшим светом. Симочка стояла за прилавком, но грудь ее, казалось, была перед ним, мерно дышащим облаком, воспаряя над старенькими весами, со смотрящими друг на дружку утиными мордочками. Голова «хозяюшки» словно покачивалась на неспешных волнах полусонно-ласкового удовлетворения. Готовясь нас выслушать, она повернула к нам самое чуткое к звукам место белой и нежной своей шейки. И взор опустила не вниз, а в сторону. Художники мои сняли кепки и заговорили голосами неестественными - низкими, бархатистыми, внушающими. Когда, рассовав в полевую, кирзовую, еще фронтовую сумку свои покупки, мы собрались уходить, вспомнил я и о своих интересах: сняв сандалик, я достал из-под его стельки двадцать копеек и купил двух петушков на лучинке - себе и бабушке. Серафима Акимовна дала мне шесть копеек сдачи и спросила тихонечко: «А маме что ж?» Я смутился, покраснел и попросил у отца копейку. Видит бог, что я не забыл про маму - нет: просто она была брезгливою и уверяла, что «несчастных» петушков сосут все кому не лень - начиная от фабричных и кончая экспедитором Гансом Мидхатовичем. Выйдя в преддождевую пыльную метель, Николай Андреевич, сдвинув на глаза кепочку, сказал: «Вот Леша, такая сдоба и в такой ненадежной халупе сохнет - того и гляди, в овраг свалится». «В России всегда так, - отвечал отец с усмешкою, - все лучшее или на волоске висит, или по канату шастает». Дядя Коля отреагировал только через несколько шагов, когда мы уже мимо морга спешили: «Верно, Леш, верно: вон грузин-то... Говорят, Жукова после Одессы в Свердловск сослал - чем-то там командовать». Через пару шагов он сказал с расстановкою: «Жу-ко-ва». Я съежился. Я даже не удивился, что товарища Сталина назвали просто грузином, меня поразило другое: едва я начал себя осознавать, черное круглое радио, ежедневно - и в жару и в мороз, и в затяжные дождики - называло имя Жукова, неизменно сопрягая его с самыми славными делами отечества. С чувством потери я вспомнил, как прошлым летом, слушая по радио репортаж о параде Победы, я пытался срисовать с газеты прекрасные, мужественные и благородные черты великого русского маршала. И вот - ссылка: обидно, грустно и совсем непонятно. Приостановившись, отец надменно прищурился на пыль, выплюнул папироску и раздавил ее ногою как гадину. Ничего не сказал. Он сказал позже, когда друзья сели за стол и, с молчаливым одобрением, оглядев мамину закуску, разлили по посудинкам рыженькую симочкину «перцуху». Отец поднял свой стаканчик и, оглянувшись в окно на припустивший дождик, сказал тоном, удивившим меня своей неопределенностью: «Ну что ж, Николай, давай выпьем за здоровье Георгия Константиновича - трудно ему сейчас», - и, покачав головой, посмотрел на пестренький половичок. Николай Андреевич, уже переживший обиду за полководца, тем не менее, все вспомнил, встрепенулся и, торопливо заморгав, чокнулся с батюшкой с несколько виноватым видом. Выпили. Шумно вздохнули и потянулись к «хлебушку». Понюхав корочку, Николай Андреевич рассказал, как его «шандарахнуло» под Сталинградом и, когда слабенькая медсестра вела его в медсанбат, случился им на пути сам Жуков. Увидев, что от потери крови парень вот-вот потеряет сознание, Жуков перехватил взглядом слабеющие его глаза и, мелькнувшее в его твердом взоре выражение поникшей и саднящей родственности, удивив своей неожиданностью, удержало паренька в сознании и вроде бы укрепило слабеющие его силы. С почти домашним выражением Жуков сказал ему попросту и негромко: «Держись лейтенант, крепись, парень - я еще на твоей свадьбе погуляю». И усмехнулся утвердительно.

А дождь за открытым окном, грохотал с такой силою, что капельки его, насмерть расшибаясь о крыши, низенько дымились над ними, придавая ливню характер воинской ярости. Я содрогнулся от дождевого холодка и замечательного с Николаем Андреевичем происшествия: в рассказах о войне, меня больше всего волновали не случаи героической доблести, а трогательные примеры человеческого братства. Этот рассказ Николая Андреевича припомнился мне много позднее, когда я увидел по телевизору кинокадры, показавшие не привычный образ властного и грозного полководца, а мудрого, усталого и очень сложного человека. В перерыве заседания, маршал, очевидно не полагая, что его снимают, сидел возле стола, задумавшись. Не поднимая вверх головы, чуть приподнял взгляд, и глаза его меня поразили: мягкая всепонятливость взора словно бы темнела оттенком беззащитного стоицизма непоколебимой честности - честности почти обидчивой.

В сочетании с мощною выразительностью черт лица, выражение это производило впечатление незабываемое - человеку словно бы взгрустнулось от извечной и печальной новости бытия: каждое поколение, увы, все начинает сызнова. Я постеснялся, помялся и спросил: «Дядя Коля (бабушка дала мне щелбан за «дядю»), Николай Андреевич, а когда вы женитесь, когда у вас свадьба будет?» Он, все поняв, рассмеялся. «Жукова увидеть хочешь, - подумав, добавил: - Когда ты будешь служить в армии, может все переменится - возможно, и увидишь». И друзья заговорили о политике. Бабушка попросила меня «покинуть заседание», дав мне в утешение бутербродик с двумя шпротинками. Да - с двумя шпротинками. Я прошел через длинный и темный наш коридор и вышел к парадному, высокому и белокаменному крыльцу - резной балкон второго этажа служил ему навесом. Я сел на корточки возле спящего кренделем Лобика и стал смотреть на Белую - серые ее воды немилосердно сек дождь. Лобик проснулся и зашевелил хвостиком - я его погладил и задумался о сложностях сегодняшнего дня: колдовство девочки Иры с ее полосками золы, странно перешедшими в мой тесный и молчаливый сон, ненадежность земли так невероятно оказавшейся, вроде бы, земным шаром, обиды нанесенные герою ребяческого моего воображения. Я думал, думал, натыкаясь на непонятности и решив помолиться за них всех перед сном, перешел к ясному и понятному - очень тихонечко запел: «После тревог, спит городок, я услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок». Когда я допел до «и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука», кто-то улыбчиво за мной шевельнулся. Я обернулся: Нагима смотрела на меня, сжав губы и вспомогающе приподняв детски-подвижные свои брови. Я не смутился, а обрадовался: «Исамысыз»[1]. Нагима неясно бормотнув (она неважно говорила по-русски) что уж здоровались сегодня, легким движением прислонила мою голову к большому своему животу и погладила мои вихры с необычайной ласковостью. Много лет прошло с тех пор - почти вся жизнь - а у меня по сей день радостно сжимается сердце от нежного ее прикосновения.



12


Впервые провожая меня в школу, бабушка несколько удивила меня борением противоречивых своих чувств: последние наставления делала она тоном назидательным и строгим, но сквозь слезы растроганности. Вздохнув, я взял букет и ушел в школу невеселыми ногами, готовясь душою к событиям неприятным и противным семейному нашему обыкновению. Лобик провожал меня до моста через Сутолоку. «Иди домой, - сказал я ему, - бабушка дома - иди мой хороший». Через несколько шагов я обернулся: он нерешительно стоял, сирота сиротою, до того домашний, покинутый и родной, что я, дабы обрести мужество и не обжигаться взглядом о его фигурку, стал кидать в речку камешки. Он понял, что я успокоился и побежал домой с неторопливой деликатностью. Оборачивался. Проходя мимо церкви, я мысленно перекрестился и подумал с внезапным восхищением, что в случае непогоды я смогу заходить в нее безнаказанно - вроде бы укрываясь от дождя или свирепой метели. Эта хитрость подняла мое настроение и, припомнив за дорогу другие случаи своей «изобретательности» и «находчивости», я вступил на школьный двор без особо сильного волнения.

Множество мальчиков и девочек теснились группами на громадном школьном дворе, но я тотчас же отыскал маму в окружении девочек старших «ее» классов. Я подошел к их фальшиво, как мне показалось, оживленной группе и стал ждать, когда на меня обратят внимание. Раздавались разнообразные возгласы, я сейчас же перестал в них вслушиваться, фальшь их меня поразила. Наконец мама, обнимаясь с только что подошедшей на цыпочках девушкой, меня заметила: «А, пришел»... И все нескромно на меня уставились. Я вспомнил, как бабушка наставляла Николая Андреевича, что на женщин нужно смотреть «равнодушным оком Байрона», и посмотрел на старшеклассниц, как мне показалось, соответственно. Напрягшись лицом, мама ко мне склонилась и показала, к какой группе мне подойти; сказала, как зовут учительницу, и велела только ей отдать цветы. «Ну, иди», - сказала она тоном, приглашающим к отваге и мужеству.

Я подошел к молчаливо оглядчивой стайке мальчиков с такими же, как у меня, крохотными челочками, над коими возвышалась с охапками цветов пожилая, худощавая и озабоченная учительница. Над головою ее круглилось облачко - сероватое в центре и ослепительное по краям. Я опустил голову: Анна Дмитриевна показалась мне надменною, и у нее было так много цветов, что я, сообразуясь со справедливостью, решил свой букет отдать кому-нибудь более неимущему. Господь тут же предоставил мне такую возможность: невдалеке потерянно бродила маленькая девочка, держа в руке несколько обтрепанных стебельков. Поколебавшись, я к ней подошел и попросту спросил: «Что это у тебя букет драный какой?» Посмотрев на меня исподлобья и сообразив, что я не ехидничаю, девочка подняла голову, осмотрела и сказала просто, и почти без горечи: «А я вон от той собаки отбивалась», - и показала рукою, о нет - ручкой, в беленькой манжетке, на пегую дворняжку, которая с радушно-самостоятельньм видом сидела возле турника.

Я отдал девочке свои цветы. Сначала она не хотела их брать - отнекивалась, но, видя тихую мою настойчивость, взяла, отвернувшись с горделивой благодарностью. Помолчали. Не без затруднений, девочка спросила, как меня зовут. Я сказал. «А меня - Маша. Я из первого «Г» класса», - добавила она с некоторою чопорностью. В те времена я считал чопорность проявлением тайного юмора и собирался уже хитренько ухмыльнуться, но тут девочку позвали из «Г» группы: «Миронов-а-а, Миронова-а». Маша попятилась, неопределенно покачивая головою, потом быстренько повернулась и убежала, очевидно, довольная. Боже мой, если б я знал в то время «Капитанскую дочку», если бы знал, свои цветы я бы отдал маленькой и круглолицей девочке с особенным чувством, да и вообще бы жизнь моя могла повернуться впоследствии совершенно иначе - «если бы знать, если бы знать». Ведь прозреваем мы не вдруг и прозреваем, бывает, не своими глазами и даже не глазами Пушкина, а тем, по крохам собранным опытом пушкинской (а значит, и нашей) души, на осмысление коего уходит порою вся наша, такая коротенькая, жизнь...

Повеселевши от встречи с хорошим человеком (по желтеньким ее глазам я догадался, что Маша - очень хороший человек), я пошел было подсвистнуть пегую собачку, но тут меня самого подсвистнули мальчики из первого нашего «А» класса - построение, видите ли. Я встал, о, Господи, в строй. Первый раз в жизни. Стоя в этом строю, я впервые испытал странное и неуютное чувство подневольной приравненности ко всем, и показалась мне это чувство необыкновенно печальным - печальным, как горестная неотвратимость: наступающий вечер, стареющая бабушка, спешащая на работу мама или, обреченные поздней весною, дымчатые островочки снега. Я не то, чтобы знал, я чувствовал, что я не такой как все, и то, что строй, всей своей сутью, опровергал это мое убеждение, наполняло мою душу чувством молчаливо-каменистого - пожизненного, как оказалось, сопротивления. Но думать обо всем этом было как-то неприятно, и я, в поисках душевного равновесия, стал внимательнее рассматривать всегда утешающие меня деревья. Их было немного, и стояли они как-то особенно - казалось, отшатнувшись от громадного, бело-кремового здания школы, они приникли к деревянному, одноэтажному домику, как оказалось, директорскому. Деревья, вроде бы, не совсем проснулись - не шевелились, хотя каждый их позлащенный солнцем листочек простодушно выглядывал из синеватых околоствольных сумерек. Этим трем пожилым липам я собрался дружески улыбнуться, но тут вспомнился мне мой родной тополь, и я стал думать о нем, о бабушке, которая взглядывала на него порою с какой-то быстрой надеждою, о Лобике, только раз взглянувшем на моего друга, да и то, по случаю огромной стаи птиц. Вот, думалось мне, там - дома, есть настоящая неискаженная никакими строями, толкучкой и выкриками, естественная человеческая жизнь.

Внезапно меня вывел из оцепенения появившийся меж ребячьих батальончиков малого роста человек в сталинском кителе, в галифе и сапогах - вид начальника был стремительный и почти воинский. В центре большой его головы редкие волосы стояли пирамидкою, над ушами они топорщились параллельно земле, на бровях же, стремились друг к другу, грозный был человек: и нос крючком и глаза от восторга светлые. После нескольких конвульсий он преувеличенно выпрямился и травмировал человеческий слух звуками ненатуральными: голос его был даже не очень громким, но был преисполнен необычайной страстной и таинственной угрозою: «Все на мытынг - все»... «Н-на-мытынг, все», - стонал и скрежетал он, не без грации прохаживаясь меж нами, то, опуская, то, высоко поднимая голову, и светлый его взор расширялся в непонятном и почти исступленном самозабвении. Когда он оказался подальше, один из мальчиков тихонько спросил: «Это что за мудак?» «Да директор это, Борис Осипыч», - прошипел кто-то в ответ голосом подавленным и безнадежным. Я встал на цыпочки, дабы посмотреть, как реагирует девочка Маша на дикое, как мне показалось, поведение главного нашего наставника. А никак не реагировала - стояла простенько и все.

Как выяснилось позднее, Борис Иосифович был неплохим и даже справедливым человеком, но советская идея о запугивании всех и вся, стала второй его натурою, не лишив, однако ж, первую простодушно-вульгарного артистизма. В молодости, по рассказам учителей, восторженный Борис Иосифович, пытался одновременно подражать Ленину и Сталину, но так как характеры вождей были весьма различными, поведение молодого коммуниста стало вызывать недоумение его коллег - от части комическое, от части опасливое за состояние его здоровья. Тогда юный директор решил подражать тов. Сталину в домашней обстановке, товарищу Ленину - в мыслях, чувствах и делах общественных, а товарищу Вагапову - при исполнении служебных обязанностей. Тов. Вагапов - секретарь Башкирского обкома, был образцовым сталинским сатрапом, и посему, незлобный сердцем Борис Иосифович, был вынужден на «трудовой вахте» корчить из себя василиска. В тех же случаях, когда диалектика обстоятельств понуждала его к радости, и он чувствовал необоримую потребность улыбнуться, то, для исполнения улыбки он уходил за угол здания, в туалет или кусты.

Однажды, в зарослях акации, я и застал его за этим занятием, он стоял в тени ветвей, и на мужественном лице его остановилась бессмысленная и жуткая улыбка грудного младенца. Я испугался и поздоровался. Он доблестно крякнул мне в ответ и тотчас же, восстановив на лице своем ястребиное, грозное, служебное выражение, трепетно пошел «солнцу и ветру навстречу» - волосы его стояли дыбом.

Под тревожный рокот барабанов повели нас на «мытынг». Наглые и крикливые вожатые построили правильные и отдельные отряды наших челочек и бантиков возле очень красивой и, видимо, новой трибуны. Трибуна, конечно же, не совсем просохла, и, взбиравшийся на нее стремительный директор испачкал руку ярко-красною краскою. Пачкать платок он не решился и во все время митинга руку свою держал неестественно. Неестественно держали себя и учителя на трибуне - не желая испачкаться краскою, они, однако, желали сохранить пристойный вид официальной значительности. Один директор, казалось, не замечал молчаливо тайного противоборства торжественности и опасливости, держа красную руку столбиком и вроде бы голосуя за безоглядную храбрость, он, доведя себя до воплей, призвал всех нас «под немеркнущим знаменем Ленина-Сталина, - и еще что-то там такое, - грызть гранит наук».

Я привстал на цыпочки: девочка Маша при этих его словах приоткрыла рот и постукала зубками. В конце концов, директор натужно и радостно закричал, что всем нам выпало счастье жить в самое удивительное время и в самой удивительной стране. Мы дружно захлопали в ладоши, равно радуясь окончанию не такого уж страшного митинга и последнему директорскому умозаключению - для России, увы, почти всегда справедливому. Потом нас повели по этажам к местам постоянной нашей «дислокации», как сказал директор, очевидно вообразив себя, в сей момент, маршалом Ворошиловым. Классы были чистыми, нарядными и замечательно пахли олифою.

Я выбрал себе место у окна, на самой последней парте. Из бабушкиных пророчеств я уже знал, что мое место общественность назовет «камчаткою». Так и случилось. Я не вдруг привык к ощущению, что это только мое место, и что я хозяин этого черно-желтого, блестящего и, как выяснилось уже дома, не совсем просохшего сооружения. Парта была громадною и я, ради интереса, недолго посидел под ней - понравилось. Учительница начала знакомиться с классом. Я любовался на портрет товарища Сталина в очень красивой багетовой рамочке и смутно чувствовал некую странность в перечне наших фамилий. Эта же необычность померещилась мне и утром, когда я впервые подошел к нашей «А» группе. Думал я думал об этой необычности и, наконец, догадался: в классе были только русские. В нашем большом и дружном дворе я был единственным русским мальчиком, башкирские имена и лица были для меня привычно милыми, и их отсутствие в нашем классе, повеяло на меня вроде бы сожалением. Потом, прохаживаясь по рядам, учительница стала говорить слова скучные и назидательные, и видно было, что думает она совсем о другом - о чем-то своем и, очевидно, невеселом. Мне стало ее жалко: когда она поворачивалась возле моей парты, я заметил, что ее «парадная» желтенькая кофточка под сереньким пиджаком заштопана, а лицо худое, утомленное, темное возле глаз - казалось, она недоедала. Морщинистые свои руки она держала как-то неуверенно, словно желая их соединить, но не решалась. Руки были натруженные, рабочие, с выпуклыми венами. Маленькие совсем руки. Я вздохнул: не буду ее расстраивать.

Прихмурившись от жалости, я стал смотреть в окно. Хорошо было в сумеречном классе - тихо, спокойно, и учительница что-то там журчала, но за окном было лучше. Там была жизнь, хотя видно из окна было просторное, полусельское, освещенное солнцем, сергиевское наше кладбище. Оно все заросло деревьями разного роста, разной породы и разного, как мне казалось, поведения. Одни под ветерком трепетали скромненько и боязливо, другие, возмущенно покачивались, а некоторые сильно и горестно склонялись, будто над свежей могилою. Уже и желтизна светилась на них местами, и когда благородное ее золото касалось наивной лазури небес, у меня в душе, казалось, вздрагивал колокольчик и сжимались от восхищения кулаки и поджимались на ногах пальцы. Мне смутно припомнилось, что это сочетание голубого и золотистого было как-то связано с церковью. Поглядывая на зелено-золотистое колыхание под нежно-голубой неподвижностью, я стал прилежно вспоминать церковное убранство. Внезапно меня растолкали с передней парты. Я встал. Учительница спросила меня, где я нахожусь. «На кладбище», - обернулся лукаво догадливый сосед, и все захихикали. Учительница позволила себе улыбнуться и попросила меня возвращаться, добавив: «Пока это возможно».

Я сел, пораженный ее мудростью. «А что, - подумалось мне с печалью, - отнесут когда-нибудь туда и все - буду лежать там вечно, как бабушкина мама. Летом бабушка брала меня с собою на кладбище. Мы посидели там, в тишине, отмахиваясь от комаров, бабушка плакала. Мне показалось странным, что можно убиваться о человеке, которого я никогда не видел. Поплакав, мы съели по яичку, а полкусочка хлеба бабушка покрошила на могилке - «птичкам». Потом бабушка постояла на коленях, прижавшись головою к деревянному синенькому крестику, но уке без слез - сильно и недвижно задумавшись. Было удивительно тихо. Мы дотронулись до невысокой травы на невысоком холмике, перекрестились и ушли. Я - навсегда; забыл. Не ищу себе оправданий - их нет, я просто хочу понять, с кого началось забвение - с бабушки, мамы или с меня. По дороге бабушка показала мне школу, в которой я сейчас сидел и, отходя от кладбищенских печалей, сказала, что скоро я в этой школе буду «скрипеть пером» на манер гоголевского чиновника. И усмехнувшись, и склонив голову к плечу, показала, как я буду «скрипеть». Я усмехнулся, сидя за своей партою - воспоминания всегда приятно меня волновали, и я постоянно дивился тому, что только в воспоминаниях все события обретают свою истинную и сокровенную суть. Много лет спустя, улыбчиво наклонив голову и быстро помаргивая, с этим согласилась и Маша.

Во время большой перемены я нарочно замешкался со своими сандаликами, чтобы не бежать вместе со всеми играть во дворе - мне хотелось остаться в пустом классе: я любил наблюдать за жильем, когда оно остается в одиночестве. Я присел у окна и опять, но уже свежим глазом, взглянул на кладбище, которое, казалось, приблизилось - несколько крайних берез его были как нищенки, совсем дырявые. Я оглянулся на пустой класс, и так же, как в пустом нашем доме, ощущалась настороженность ожидания и какое-то сиротское упрямство покинутых людьми вещей. От сходства с домом класс стал ближе, спокойнее и понятнее. Как-то особо дополняли тишину далекие детские возгласы. Очнувшись, я вышел в коридор. Отжмурившись, я почуял, что кроме массы света и тишины в пустом коридоре неслышно присутствует и тот будущий шум, который возникнет в нем, когда прозвенит на «урок» школьный колокольчик. Свету было так много, что цветы на подоконниках казались совсем черными. Я их понюхал и по сереньким в белых крапинкам ступеням спустился на второй этаж. По его коридору шли две молодые учительницы, согнувшись и соединясь головками, они с преступным любопытством смотрели в классный журнал, переговариваясь ужасливым шепотом. Я поздоровался. Они мне не ответили. Невежливость обижала меня почему-то больше, чем других людей, и, подумавши, я обернулся и плюнул в сторону уже ушедших учительниц.

Я вышел во двор. Первоклашки «подпирали» стенку, а ребята постарше играли в «Жоску». «Жоска» - кусочек козьей шкурки с кусочком же расплющенного свинца, который нужно было подкидывать внутренней стороной стопы, как можно дольше. И прошлым, и нынешнем летом я практиковался в этом искусстве, но тренировки пришлось прекратить из-за веселых, но упорных помех со стороны Лобика: невероятно изогнувшись, он перехватывал в воздухе кусок погибшей козы и, таинственно пригибаясь, утаскивал его за сарай - закапывать. Попросив разрешения, я стал в маленькую очередь желающих показать свое искусство. На лавры я не надеялся, ибо считать умел только до трех, в честности людской уже сомневался, да и сам процесс был для меня гораздо важнее его результатов. Вероятно, после десяти успешных моих подбрасываний раздался уважительно-раздраженный возглас: «Во дает, молекула». Я еще несколько раз подбросил жоску и, соскучившись однообразием, да и подустав от напряжения, «засандалил» шкурку на высоту, не предусмотренную обычаем. Все удивились и тотчас стали играть не на счет, а на высоту.

Тут увидел я девочек из «Г» класса, носившихся в догонялки - Маши среди них не было. Я огляделся не без печали и, вдруг, - о, Маша стояла в сторонке, чуть косолапенько и, держа у подбородка левую руку ковшиком, ела бублик. Я к ней, не торопясь, подошел и дружелюбно помолчал в знак приветствия. «Хочешь сушку?» - спросила Маша таким тоном, что отказаться было просто неприлично. Мне очень хотелось сушки, но пришлось отказаться: подаренные утром цветы делали простой и товарищеский машин жест неблагородным обменом материальными услугами. А слово «благородно» бабушка заставила меня выучить и осмыслить гораздо раньше других «нужных» для жизни слов. Да и мне самому очень нравилось (бабушка говорила «кровь») поступать не по «советской рабоче-крестьянской» выгоде, а повинуясь древнему ритуалу благородной независимости дворян от вещей суетных, случайных и презираемых. «Ты мне - я тебе» - философия подонков и лакеев, - наставляла меня бабушка и, под стон маминого ужаса, добавляла, - она-то и погубит дурачков-большевиков». Вспоминая, я улыбнулся на бабушкину храбрость, Маша тоже вроде собиралась улыбнуться, но как-то странно: правое ее плечико словно вжималось в себя от страха. Я обернулся налево: в нашу сторону бежала пегая собачка. «Не бойся, - сказал я Маше, - не махай руками, не кричи и стань за мою спину». Маша повиновалась с тронувшей меня кротостью и стала за мной ровненько, и, очевидно, борясь со смешными своими страхами.

Я вспоминаю сейчас маленькую ее фигурку, и у меня теплеет на душе и плывет взор - так начинается человек - борясь со своими предрассудками, страхами, неверием. Я медленно присел на корточки и, заглянув под собачье брюшко, начал голосом спокойным и ласковым: «У-у-у какой ты красивый-красивый, да еще с пятнушками». Не изменяя тона, я говорил уже «Марии»: «Смотри на хвост, если махается, значит, мы веселые и дружить хотим и девочку Машу кусать не бу-у-у-дем». Через минуту пес уже лежал на спинке, прижмурившись, а я чесал ему горлышко, наблюдая, как Машина ручка робко тянется к его брюшку - погладить. Я удивился: у девочек были совсем другие руки, чем у мальчиков. Крохотная, тоненько-пухленькая Машина ручка произвела на меня мимолетное, но очень сильное впечатление. Внезапно на школьное крыльцо выскочил мальчик в пионерском галстуке и с колокольчиком в руке. Чрезвычайно высоко и нелепо задрав вверх одну ногу, он стал отчаянно звонить, установив на лице недвижное выражение грозного ужаса. Я посмотрел на Машу, не обращая внимания на чудеса веселого пионера, она явно нехотя пятилась от еще лежащего пса, косящего на нас взгляд выпуклый лукавый и довольный.

По дороге Маша рассказала мне, что раньше, «в детстве», она боялась собак - когда-то ее укусили - «вот даже след остался», и, подтянув рукав с беленькой манжеткой, показала светлый шрам на чуть загорелой руке, о, нет - ручке. И я вновь, быстро и сильно был удивлен необыкновенностью детски-девичьей ручки. Поражала не только красота, это само собою, мне смутно чудилось, что машина ручка не похожа ни на что, даже самое прекрасное на свете. И действительно: почти все, что волнует взор и сердце, имеет на земле аналоги - даже детские глаза можно сравнить с глазами щенков, медвежат или оленят, их можно сравнить даже со «звездочками», ежели, торопясь с ласкою, прибегать к выражениям сильным, поспешным и, следовательно, неточным. Даже облака можно сравнить с морозным вздохом, «с роялем» или «с белыми платочками расставаний». Все можно сравнить со всем. Все, но не детскую ручку - она никогда и ни с чем несравнима - это действительно рука Бога. Я так сильно задумался, переживая новое открытие, что не вдруг заметил некую паузу перед тем, как нам нужно было расходиться по разным коридорам - школа имела мужское и женское отделение, как баня. «Пока», - очевидно, не первый раз, повторила Маша с кроткой и несколько назидательной настойчивостью. Я козырнул ей с идиотски серьезным прилежанием. Маша опустила не темные, но и не светлые свои ресницы - «не паясничай» - и впервые назвала меня по имени.

Первое время, пока мы на уроках занимались с букварем, слушали речи о величии социалистической родины и писали палочки, учеба казалась мне делом простым, ясным и даже интересным. Но вот, когда наступило время арифметики, я совершенно пал духом: абстрактное мышление было (да и осталось) для меня загадкою. «Два яблока плюс два яблока - сколько будет всего?» Я крепко задумывался: ну вот каких яблока - красных, зеленых или (я мысленно восхищался) нежно-розовых, узенькими вертикальными черточками постепенно переходящих в бледный такой восковой цвет. С хвостиками эти яблоки, и есть ли на хвостике такой ржаво-зеленый, свернувшийся листочек? А может это маленькие, желтенькие, почти прозрачные яблочки, называемые в наших краях ранетками? «Сколько