ПРОЗА Выпуск 28


Владимир СИМОНОВ
/ Санкт-Петербург /

Холодный дом



Это не мог быть и Чарльз,
который все время мыл руки, –
дурной признак в мужчине.
                        С. Зонтаг

ХОЛОДНЫЙ ДОМ


Все же, наверное, из всех качеств, присущих Н., главным была не ее, всем известная, энергичность.

Хотя, даже если не употреблять выражение “министерская занятость”, ее нельзя было не причислить к особам труднодосягаемым.

До нее было не дозвониться: то репетиция или спектакль, а если дома, то телефон занят плотно, часами. То бесконечные тусовки (ненавижу это словечко и тысячу раз ей об этом говорил – все без толку!), на которые ее тянуло, как на сладкое, и рассказывая о которых (вернее, упоминая – рассказывать она просто не умела), она по-кошачьи жмурилась. А поездки в Москву чуть не каждую неделю, опять же по делам, в которые меня не посвящали ввиду их запутанности. А планы – то покорить оба театральных Света, Ветхий (она так и говорила – Ветхий) и Новый, то написать Книгу с большой буквы, капитальное исследование о таинствах жизни и смерти, о жрецах и жрицах этих загадочных измерений (попросту об актеришках), книгу, принимаясь за которую, она в конце концов неизменно изобретала велосипед, и тогда тон у нее становился особенно назидательным, так что меня постоянно подмывало сказать: “Послушайте, сударыня, я Фому Кемпийского еще тогда читал, когда вы пешком под стол ходили...”

Словом, энергичность присутствовала, но скорее как персонаж внесценический.

Может быть, это в порядке вещей, не знаю, и домa всех деловитых натур в этом отношении похожи, но ни капли кипучей энергии, внутреннего тепла, которые, казалось бы, необходимы, чтобы общаться с таким множеством людей, обвораживать их, – ничего этого Н. не передала своему дому, холодному, пребывавшему в вечном небрежении, дому, из которого даже в июльское пекло, даже после самых наших пылких встреч, я всегда выходил поеживаясь.

Это был укромный угловой дом, какой-то почти неприметный, несмотря на габариты, из-за своего мышастого цвета и смиренного вида, какой бывает у слонов в неволе. Паутина на высоченных потолках подчеркивала мнимую необитаемость жилья. От камина веяло склепным хладом, и вещи не оживали при появлении хозяйки и наотрез отказывались реагировать на приход гостей. Окна глядели тускло, полузадернутые портьерами с выскочившими из зажимов обвисшими углами.

Книг и вещей было много – отцовское наследство, но все это распылилось по огромной квартире, отчего комнаты казались пустыми. Пыль тоже распылена была равномерно и повсеместно – хоть пальцем пиши. Мысль об уборке, не говорю уж ремонте, представлялась здесь совершенно неуместной. Помню, как один киношник рассказывал про свою мать, запретившую ему ремонтировать провалившуюся тахту: мол, и так досплю. Нечто похожее было и здесь.

Погребальный вид дома снаружи усугубляла повешенная под львиной маской с кольцом в пасти мраморная доска, извещавшая о том, что с такого-то по такой-то год здесь проживал известный певец Леонид Утесов. Каменный гость при бабочке, с презрительной потусторонней улыбкой на губах.

Так что же было главным в Н.? Знаете, она напоминала одновременно Эсмеральду из “Собора Парижской богоматери” и ее козу-плясунью. Во всяком случае, глаза у нее были козьи, каре-зеленые, робкие и нагловатые, дразнящие.

Я предпочитал, чтобы встречались мы у меня. Мне нравилось, как она приезжала (с ней вечно что-нибудь случалось) в ночную грозу, мокрая до нитки, с прилипшими ко лбу и щекам темными прядями, и рассказывала, актерствуя, как мужик в машине к ней клеился.


...Особенно приятно было длить эти утренние пробуждения, то, как в перину, проваливаясь в сон – досмотреть самое интересное, то снова просыпаясь, ощущая местами нагретое, местами прохладное одеяло, зарываясь в подушку и сквозь закрытые веки стараясь угадать, какая сегодня погода, прислушиваясь к звукам уже давно проснувшейся дачи: надсадному плачу хозяйского младенца и крикам внизу, у Полтинниковых, попутно удивляясь тому, как необратимо быстро тает сон, стоит оказаться за его дверями.

Потом могло быть все, что угодно, то есть я, конечно, знал, что именно, но опять-таки было удивительно приятно тасовать эти разноцветные возможности. Все повторялось, но никогда не надоедало, так что, вполне вероятно, ничего и не повторялось. “Первый раз прощается, второй раз запрещается...”

В солнечные дни мы ходили на залив или на “зеленку” – наполовину затянутую ряской лужу, где, однако, можно было барахтаться, задевая ногами склизкое, глинистое дно, и даже нырять с полузатопленной каменной головы неведомого бога с дыркой в переносице, кем-то и когда-то вырубленной из валуна.

Но это считалось совсем уж детским развлечением. Иное дело – залив. Переваливаясь с боку на бок, стряхивая прилипший к телу пятнами песок, там можно было лениво поглядывать на окружающих, погруженных в пляжную дрему, на Кронштадт или на неровную полоску противоположного берега. Конечно, Кронштадт казался интереснее. Там можно было различить портовые краны, дома и темный собор, куда я мысленно столько раз входил, хотя и не берусь описать, что именно внутри видел. Угадывались улицы, прохожие. Туда хотелось, в отличие от совершенно необитаемого противного берега.

В дождь я либо читал до одури, так что, когда переставало лить, проглядывало яркое робкое солнце и я выходил на улицу, на волейбольную площадку с натянутой между столбами веревкой, то еще явственно мерещился граф Монте-Кристо, карабкающийся по отвесной скале.

Либо мы играли в карты на веранде, которую снимала Марьяковлевна с внучками. Говорят, веранда – извечный символ русской дачной жизни. Во всяком случае, это недалеко от истины. Все то же было и у нас: и окна в ромбик, и прямо под окном – сирень и вековая липа. На веранде занимаются разным, но преимущественно пьют чай и играют в карты или лото.

Остроносая, с карими живыми глазками Марьяковлевна была похожа на мышь, но присутствовало в ее облике и некое величие, роднившее ее с дамами на тарелках. Поясню: семьи наши дружили, и в городе мы часто ездили друг к другу. Так вот в столовой у Марьяковлевны висело на темно-бордовых стенах несколько расписных тарелок, на одной из которых был изображен Наполеон, а на остальных – предположительные императрицы или, на худой конец, придворные дамы, синевато-млечные, в белых париках. Такой же припудренный вид был и у Марьяковлевны, будто она чихнула на муку. Послюнявив пальцы, она важно выкладывала на середину клеенчатого стола очередного козыря – ассирийского царя пик с барашковой бородой и золотым обрезом.

Но практически в любую погоду можно было еще и кататься на велосипеде. Вывести из полутемного сарая, пропахшего сеном и бензином, зеленого, коренастого, смазанного накануне “Орленка” – и махнуть куда-нибудь до обеда вместе с вихрастым толстогубым Андреем Полтинниковым, обладателем хоть и дамской, но с изумительно легким ходом “Чайки”.

Иногда старшая из внучек Марьяковлевны катала меня по поселку на багажнике, где я сидел лягушкой, подбирая ноги на поворотах. Маршруты были самые разные, но ни один не обходился без того, чтобы не взглянуть хоть краем глаза на собаку Стржельчика. Самой знаменитости и вообще обитателей дачи мы никогда не видели, но где-то в глубине участка с нашим приближением вдруг зарождался грозный шум и, тяжело дыша, с рычанием, на высокий забор кидалась огромная собака. Два года назад это был ньюфаундленд, потом – голубой дог. Встав на задние лапы, передними опираясь на вдруг казавшийся шатким забор, они устрашающе лаяли, и внутри все сладко замирало: а вдруг перемахнет?..

Я медленно выбираюсь из-под тяжелого одеяла, осторожно спускаю ноги с раскладушки на холодный пол. Позавтракав на веранде, прыгая через ступеньку, сбегаю во двор, еще мокрый после ночного дождя. Никого.

Побродив по участку, заглянув в сарай, сажусь на скамейку возле хозяйского крыльца и, глядя в слепое небо, с новым упованием думаю о том, что все мне доступно в эти три каникулярных месяца, все можно – даже не умирать.


Нет, не был я никогда модником, даже в те поры, когда любому токующему юнцу просто не могли не сниться клеши со складками, цепями и разрезом спереди, обнажавшим острый носок ботинка на битловом каблуке.

Но втайне все же хотелось пофорсить, и не ради љ того, чтобы привлечь чье-то внимание, а чтобы, оставаясь независимым, хоть чуть-чуть приобщиться к такому близкому, но труднодосягаемому стильному миру.

Как несоизмеримы степень внутренней свободы человека и степень его внешней закрепощенности! А уж в те времена даже на то, чтобы сшить простые клеши из синей флотской диагонали, которую выдавали отцу, требовалось по меньшей мере родительское благословение.

Отец же категорически считал всякое следование моде вредным баловством, и последние свои надежды я возлагал на маму.

Сошлись на костюме: слегка приталенный пиджак с двумя шлицами, бархатными лацканами и воротником и умеренно расклешенные брюки, и мы с матушкой отправились в Гостиный выбирать материал.

Выбор пал на темно-зеленый в мелкую клетку, и, взглянув на ценник, мама только вздохнула.

Теперь важно было найти хорошего мастера, и мамина знакомая посоветовала обратиться к Леопольду Сигизмундовичу из ателье на Малой Монетной.

И вот я стоял в пустом зале с ободранным линолеумным полом перед столом приемщицы, которая скорописью заполняла квитанции, прокладывая между листов синюю копирку. Бережно завернутый в бумагу отрез оттягивал сумку своей компактной тяжестью. Занавески примерочных были задернуты, только крайняя наполовину сдвинута, и за ней горел свет.

– Вам что, молодой человек? – спросила наконец приемщица, покончив с писаниной.

– Мне Леопольда Сигизмундовича, – ответил я, чувствуя себя на экзамене по иностранному.

– Сигизмунд Казимирович! – враждебно взглянув на меня, крикнула приемщица вглубь притихшего темного коридора. – Вас!

Вскоре послышались шаркающие шаги, и – иду! иду! – показался закройщик с отечными глазами, в жилетке и с сантиметром на шее.

Смяв бумагу, в которую был завернут материал, и швырнув ее в корзину, он несколькими взмахами раскинул отрез на широком столе, помял краешек толстыми волосатыми пальцами и обратился ко мне:

– Это у вас за три сорок?

– Нет, за двадцать пять, – недоуменно ответил я, и мне стало стыдно.

– Чек с собой? – моментально отреагировал Казимир Леопольдович и, когда я ледяными пальцами протянул ему чек, долго вертел его, даже посмотрел на свет, потом достал очки, ловко закинул на переносицу и снова стал пристально вглядываться в несчастный клочок бумаги.

Когда досадное недоразумение наконец разрешилось, он, все еще недоверчиво сопя, провел меня в ту самую, крайнюю примерочную, кряхтя, снял мерку и велел прийти через неделю.

Кстати, еще о свободе. Мать с отцом, разумеется, и не подозревали, что вместе с Гариком мы регулярно ходим, по средам и субботам, в пивбар “Медведь”, недавно открывшийся напротив кино.

Что сказать о “Медведе”? Все там было прекрасно: и обсыпанные солью черные сухари, и наше любимое “Мартовское”, от которого тепло и ласково все вдруг начинало плыть кругом, и крутые драки, и полузатопленный сортир.

Обычно мы пристраивались у стойки напротив удивительного светильника. Это был прозрачный светящийся цилиндр, в котором, как в невесомости, плавали снизу вверх и сверху вниз кусочки разогретого парафина,