КОНТЕКСТЫ Выпуск 6


Владимир Ломазов
/ Франкфурт на Майне /

Московские мифы Генриха Сапгира



7 октября 1999 года в Москве умер поэт Генрих Сапгир. Некрологи опубликовали все ведущие российские газеты, Интернет. С Сапгиром ушла эпоха, как в его сказке – прекрасная и ужасная.

Для знавших его лично – это большая человеческая потеря. В том числе и для меня. На мою жизнь и на мои, не только литературные, занятия он оказал огромное влияние. Сапгир был одним из тех, на ком многое держалось в нашем мире. Он был явлением жизни общественной, а это зачастую затрудняет частное общение. Уникальность Сапгира была еще и в том, что и в частной жизни он был обаятельным, остроумным, светским в лучшем смысле этого слова человеком, многим бескорыстно помогавшим. Он умел, что редко в писателе, ценить чужую литературную работу. Он был внимательный собеседник, чудесный слушатель.

Я был знаком с Сапгиром более тринадцати лет. Сам по себе этот факт не давал бы мне права писать о нем, но у меня хранится текст, написанный в восемьдесят девятом году по его просьбе. Этот текст был выверен поэтом лично. История текста такова.

В январе 1986 я переехал из Киева в Москву окончательно. У меня было немного денег, отложенных в расчете на два-три года безработной жизни, и твердое желание заниматься литературой. И никакого ясного представления о том, как этой литературой зарабатывать.

Несколько месяцев я жил, не распаковывая коробок с вещами. Время было невнятное. Новая партийная власть уже вела борьбу с пьянством, но еще не решалась провозгласить «перестройку». В Афганистане шла война. Но то, что Союзу оставалось жизни всего пять лет, не мог предположить даже самый оптимистичный борец с коммунизмом.

Борцом с коммунизмом я себя не числил, но родную власть недолюбливал. Поэтому, когда мой старший товарищ драматург Александр Корин предложил мне найти машинистку для перепечатывания в самиздат только что написанной Венедиктом Ерофеевым пьесы «Вальпургиева Ночь или шаги Командора», я без сомнения согласился.

Текст пьесы я должен был забрать у Лени Прудовского, приятеля Корина. Я ему позвонил и получил приглашение зайти за рукописью.

Леня Прудовский был в кругу неофициальных и частично официальных литераторов известным человеком. В миру он служил по схеме «сутки-трое» электриком в детском музыкальном театре Наталии Сац. Оставшиеся три четверти лениного времени уходили на сочинение пьес, фельетонов, хождение по редакциям и разного рода хлопоты по делам своих друзей и знакомых. Леня был для многих добрым хлопотуном. Меня он сосватал в несколько редакций, давал читать разные книжки и всячески покровительствовал, как приезжему человеку без связей. Леня был одним из тех, кто помогал находившемуся в начале восьмидесятых в бегах художнику Славе Сысоеву. Он, как мог, пропагандировал хорошую литературу, в том числе поэзию Сапгира. Очевидцы утверждали, что в юности он хлопотал и по джазовой части. На джаз-сэйшенах в кафе «Синяя птица» Леня играл на маракасах в одном из составов.

Леня Прудовский и привел меня к Сапгиру.

Сапгир написал в тот год «Генриха Буфарева» – веселую и трагическую книжку, стихи из которой должны войти в хрестоматии. Он всегда читал гостям новые вещи – мне довелось услышать «Пельсисочную» и «Киоск курорга» в одном из первых авторских чтений. Тогда же я услышал впервые сонеты из «Сонетов на рубашках» и «Парад идиотов». Это домашнее чтение было одним из самых, если не самым ярким моим поэтическим впечатлением.

С первого дня нашего с поэтом знакомства, я сделался поклонником поэзии Сапгира. Стихи легко запоминались и я читал их на память самым разным своим знакомым. И сам поэт отнесся ко мне с симпатией – я стал ходить к нему слушать стихи и беседовать о поэзии.

В 1988 году в Перове, под эгидой Клуба истории современного искусства в ДК «Перово», детища поэта и музыканта Глеба Цвеля, проводилась серия литературных, художественных и мемуарных вечеров, тогда собиравших аншлаги, а теперь забытых новыми летописцами литературы. Я принимал в этих вечерах посильное участие. С помощью Сапгира и Некрасова (Всеволода) была организована первая после «бульдозерной» однодневная выставка художника Оскара Рабина – друга детства Сапгира. После выставки был литературный вечер поэтов-лианозовцев, на котором я выступал ведущим. Тогда я впервые написал короткие эссе о лианозовцах Сапгире, Холине и Некрасове. Впоследствии по просьбе Сапгира в 89 году часть моего выступления была переработана в предисловие для планируемой кем-то книжки. Книжка не вышла, а текст предисловия был отдан самим поэтом в журнал Александра Глезера «Стрелец» и напечатан за моей подписью, но с ошибкой в указании места написания – писал я его не во Франкфурте, а в Москве.

Ко всему сказанному следует добавить, что моя профессиональная (читай – оплачиваемая) литературная деятельность закончилась неуспешно. За вычетом двух-трех сотен, полученных за фельетоны, а также командировочных, проеденных в поездках по читательским письмам, литературой, точнее журналистикой, я не заработал ничего. Я не сожалею об этом. Главной моей человеческой и литературной удачей, вынесенной из уже ставшего историей времени, было знакомство с Сапгиром.


Московские мифы Генриха Сапгира


За Бутырской тюрьмой, скрытой от прохожих вполне цивильными зданиями – жилдомом, спецфабрикой и больницей, Новослободская улица расширяется, парадный строй серых сталинских домов образует фасад ее. Разнокалиберный транспорт, встряхнувшись на трамвайных колеях улицы Лесной, пересекающей Новослободскую у Бутырок, скоренько проскакивает ртутные с глазком ворота тюрьмы, ускоряется и, пролетев по среднему пандусу трехъярусной развязки (российского строительного чуда конца шестидесятых), выкатывает на просторное Дмитровское шоссе, оставляя справа неприметное в высотной застройке затейливое одноэтажное здание Савеловского вокзала.

Во время борьбы с безродным космополитизмом и вредителями-врачами, когда на незапыленных еще фасадах Новослободской светился свежий покрас, а в глубинах просторных с лепниной квартир за плотными портьерами обживалось под патефон с Утесовым и Лещенкой разномастное начальство, когда транспортной развязки у Савеловского еще не было и в планах, к вокзалу шли старым мостом, переброшенным через ветку-одноколейку, связывающую Белорусскую, Савеловскую и Рижскую дороги с Каланчевской. Савеловский выглядел в те годы куда монументальнее – здание, платформы, лавочки, пакгаузы, водокачка, нависшая над округой. К вокзальным постройкам жались какие-то безымянные фабрички, бараки и свалки, незаметно переходящие в уютное Подмосковье.

А в Подмосковье ездили симпатичными тупорылыми электричками: на дачи, в яхтклуб у платформы Водники, в грибные леса и на канал имени Сталина.

В одном из Новослободских домов в те легендарные годы получил квартиру некий академик, отвечавший за патологическую анатомию по стране в целом и за нетленность мощей отца народов в частности. К слову сказать, академик выполнил порученное и умер в почете и холе, так и не узнав, что тщательно обработанные им мощи извлекли из уютного мавзолея и они все же истлели вопреки его хитрой науке под кремлевскими елочками. Не мог академик вообразить, даже секундно помыслить о возможности такого кощунства, равно как и не предполагал он, что в его квартире будет жить поэт Генрих Сапгир. Не знал он, да и не узнал о существовании среди своих современников такого поэта. Но сложилось как сложилось, и трижды в день поэт Сапгир, гуляя с собакой у бутырских задов или заглядывая в магазины на Новослободской, путешествует маршрутами своей юности.

Именно маршрутами юности, поскольку во времена борьбы с безродными космополитами, когда врач-академик, не причисленный к сонму отравителей, с волнением ждал не то ареста, не то новой квартиры, Генрих Сапгир с друзьями и в одиночку по пути к Савеловскому вокзалу проходил мимо строящегося тогда будущего своего дома. А на Савеловском Сапгир бывал почти ежедневно, поскольку большую часть свободного времени проводил в Подмосковье, где в Лианозове жил его близкий друг художник Оскар Рабин, а в Долгопрудной – учитель Евгений Кропивницкий.

Поездки в Долгопрудную начались еще до войны. К Кропивницкому Сапгира привел и завещал его ему первый учитель поэта Арсений Алексеевич Альвинг, потомственный дворянин, как говорили в те годы, «из бывших». Альвинг был поклонником Иннокентия Анненского и даже участвовал в издании его «Кипарисового ларца» в качестве одного из составителей. Альвинг дружил с известным переводчиком Юрием Верховским, встречи с которым остались в памяти Сапгира, мальчишкой видившего старого мэтра.

А нашел Альвинг одиннадцатилетнего мальчишку-поэта через школьную библиотеку, побеседовал с ним и пригласил заниматься в литкружке, который вел при Доме художественного воспитания Ленинградского района. Из ребят, посещавших кружок, Сапгир сдружился с семнадцатилетним Львом Кропивницким, а когда Альвинг в начале войны умер, то зачастил к отцу Льва Евгению Кропивницкому в Долгопрудную. А Лев ушел на фронт.

С Оскаром Рабиным же Сапгир познакомился в сорок четвертом, когда вернувшиеся из эвакуации мальчишки (их отцы воевали) жили вдвоем в комнатушке на Арбате. Жили вместе, ели вместе и даже, после того как в сорок шестом забрали и отправили в лагерь Льва Кропивницкого, решили вместе бежать в Турцию. Побег осуществляли в сорок седьмом, но добрались лишь до Ялты. После неудачи с Турцией опять стали исправно ездить в Долгопрудную.

Необыкновенно, магически влек к себе Евгений Кропивницкий, хотя мало что привлекательного было в задрипанной барачной Долгопрудной, да и в грязном Лианозове, куда позднее переехал Рабин. Был, правда, канал, лес и суп из крапивы, москвичи везли от столичных щедрот, а времечко-то было скудное и компания подобралась небогатая. Влекли сладостные разговоры о вещах разных и по московскому быту незнакомых, завораживали лики женщин и монохромные прямоугольники бараков на странных картинах учителя, которые по меркам Третьяковки и на живопись-то не тянули. Что они, девочки и мальчики, видели в картинах и узнавали в стихах Евгения Леонидовича, их сверстникам понять было невозможно, однако, когда папа Сапгир, не одобрявший поэзии и не считавший ее серьезным делом, определил своего упрямого сына учиться «на человека» в авиатехникум, тот заявил, что учеба ему без надобности, да так и проездил на савеловских электричках до призыва в армию, спасшего от многочисленных бед конца сороковых – начала пятидесятых.

В 1952 году Сапгир возвращается в Москву с Урала, со службы. Жить к тому времени в столице стало настолько лучше и веселей, что, погуляв положенные дембелю три месяца, Сапгир счел за лучшее снять комнату в Лианозове. Ведь именно в этот год выяснилось, что виновниками всех бед, обрушившихся на страну, были не какие-нибудь мелкие вредители-инженеришки, не жалкий колхозник, тащивший неубранные колоски с поля, а самонаиглавнейший терапевт Советской Армии по фамилии Вовси, его присный Эгтингер и прочие – поголовно врачи и евреи. Они собирались отравить самого великого отца народов, а потому Сапгир, перебравшись до поры в Лианозовские бараки, рассудил справедливо, что его муза и вся русская поэзия от этого только выиграют. Они и выиграли, поскольку отец народов вскоре помер, академик-паталогоанатом замариновал чучело вождя травами, отчитавшись за аванс в виде квартиры, выданной ему покойником, а двадцатипятилетний Сапгир написал книгу «Земля», в которой не было ни строки ни об отце народов, ни об академике, но имелось множество отменных стихов.

Вскорости умер и академик, вернулся из лагеря Лев Кропивницкий, художник Оскар Рабин женился на сестре Льва Вале и официально сформировалась преданная позднее анафеме прессой «Лианозовская школа». Справедливости ради отмечу, что клеймили лианозовцев культурные газеты столицы уже в либеральное время, в оттепель.

Лев Кропивницкий тоже поселился в Долгопрудной, тоже в бараке, да в такой дыре, что друживший с ним Андрей Битов написал о его местожительстве рассказ с мистическим названием «Край света».

Барак Кропивницкого Льва стоял за лагерем у самой кромки леса. Да-да, за лагерем, еще существовавшим, входившим в систему лагерей Дмитлага, созданных для строительства канала Москва-Волга. Идти к бараку Льва было страшновато, за проволокой выли, рычали и страшно скалили пасти сторожевые овчарки, а Лев шутил, говоря, что в сравнении с казахстанским лагерем в его жизни мало что изменилось.

Помимо семейного клана Кропивницких, Рабина и Сапгира, к лианозовцам примкнули поэт Игорь Холин, поэт Всеволод Некрасов, художники Немухин, Вечтомов, Мастеркова. И как-то сама собой из совместных бесед, воскресных бдений в лианозовской комнатушке Рабина, общих выпивок со знакомыми, полузнакомыми и вовсе незнакомыми гражданами возникла барачная поэзия, сочиненная совместно Сапгиром и Холиным.

Вокруг происходила история то параллельно, то перпендикулярно, но, похоже, Сапгир не очень-то стремился соответствовать веяниям времени. После армии он не пошел учиться, а устроился по армейской специальности нормировщиком на комбинат худфонда, что на Большом Новинском бульваре. В обязанности нормировщика входила оценка стоимости изготовления и творческой части бесчисленных скульптурных изображений отца народов, но гонорары монументалистов, украшавших дали и веси Союза разнокалиберными вождями, никак не соприкасались со скромной зарплатой поэта. И жил потому он весьма скромно в восьмиметровой комнатушке совместно с женой, а впоследствии и с ребенком в доме на Грузинах, в переулке Александра Невского. Достоинством этой коммуналки было лишь соседство с улицей Горького за углом и снесенным храмом Александра Невского – по диагонали.

– Бездарно ломают! – сокрушались друзья поэта, утомленные многомесячным дроботом бабы по капитальному храмовому строению. И слали гонца в гастроном на Горького или решали немедля ехать к Оскару в Лианозово.

К Савеловскому шли пешком. Иногда по Лесной, мимо обгоревших малоэтажных домишек, с поворотом на Новослободскую, где грузились в троллейбус. Иногда по Бутырскому валу, мимо строящихся пяти– и девятиэтажек. Художники имели при себе папки или завернутые в газету картины, отчего возникали споры с милицией, читавшей культурные газеты и недолюбливающей живописцев, частивших в Лианозово. Поэтов, впрочем, милиция не трогала.

Сегодня, когда поколением Сапгира и Рабина уже отвоевано право на собственное мнение, на домашние выставки и чтение стихов, не прошедших лит, когда райкомы разрешают и освящают немыслимые три десятилетия назад объединения литераторов и художников, салочки с милицией в электричках кажутся смешными, но в те годы художникам и поэтам, навещавшим Рабина, было не до шуток. Поскольку ни у железнодорожного служащего Рабина, ни у нормировщика Сапгира на писание стихов и картин не имелось ни диплома, ни справки.

А было так. Более десяти лет каждый выходной Оскар с женой Валей ждали гостей. Мог прийти кто угодно, принести и показать картину, прочесть стихи. Хозяева обеспечивали чай, гости – выпивку и закуску.

И традицию эту не смогли поколебать ни наскоки милиции, ни холуйский тон фельетона некоего В.Ольшевского в «Советской культуре». Фельетона, в лучших традициях названного «Дорогая цена чечевичной похлебки», ославившего на весь Союз замечателього художника.

Какой след оставили в русской культуре воскресные лианозовские вернисажи – об этом будут еще говорить историки культуры, литературо– и искусствоведы. Но очевидно – консолидация поэтов и художников, органически неспособных быть конформистами, привела к созданию школы. Несомненно близки экспрессивная живопись Рабина и «барачная поэзия» Сапгира и Холина.

Уже после исторического скандала в Манеже, после перебранки Хрущева с Эрнстом Неизвестным, после того как на вопрос Никиты Сергеевича:

«Откуда вы, молодой человек?» – немолодой Юло Соостер ответил: «Из лагеря», после встречи начальства с интеллигенцией в Кремлевском дворце, из множества заклейменных новых художников в Союз не приняли одного лишь Рабина, а исключили – старейшего из членов Союза Евгения Кропивницкого. Такой оказалась «цена чечевичной похлебки».

А о поступлении Генриха Сапгира в Союз писателей следует рассказать особо.

По признанию самого Сапгира, как поэт он по-настоящему начался в пятьдесят восьмом поэмой «Бабья деревня». «Это ужасно, но это замечательно», – отозвался о ней Борис Пастернак (свидетельство Тамаза Чиладзе). «Ужасно», поскольку вряд ли близко позднему классицизму Пастернака, а «замечательно», потому что не мог быть ни отмечен Борисом Леонидовичем гротесковый, болезненный, близкий к натурализму, но не опускающийся до него, реализм поэмы. Именно видение «Бабьей деревни», трансформированное Сапгиром в следующих книгах «Голоса» (1958-1962) и «Молчание» (1963), стало началом его поэтики, нашедшей множество последователей и ценителей.

Какие источники питали новую московскую поэзию, в частности, «барачные стихи» Сапгира и Холина? Говоря об этом, следует вкратце упомянуть о российской традиции анекдота.

Анекдот по Далю: «греч. короткий по содержанию и сжатый в изложении рассказ о замечательном или забавном случае, байка, баутка». И по Далю, и по Пушкину определение анекдота устарело. Из салонного развлечения анекдот российский вырос в уникальное явление культуры, не нашедшее, к сожалению, до сих пор ни своих собирателей, ни исследователей. Происхождение анекдота неведомо даже органам и по этому поводу имеется анекдот. А уж поскольку власти всегда интересовались анекдотами, то последние несомненно есть явление остро социальное, связанное напрямую с возможностью граждан реализовывать свои общественные амбиции. Опыт показывает, что быстрота возникновения новых анекдотов пропорциональна интенсивности мер, пресекающих свободомыслие.

Говоря о русском анекдоте, нельзя обойти вопрос природы отечественного смеха, вопрос, над чем смеются говорящие на русском языке?

Русский юмор непонятен европейцу. Русский смех замешан на остром чувстве социального, на ощущении непрекращающейся национальной трагедии, над которой все говорящие на русском языке смеются с присущим всем нам эксгибиционизмом. «Смех сквозь слезы», высокий трагический смех Гоголя далек от «черного юмора» американцев, секс-юмора французов, чопорной иронии англичан.

Без глубокого понимания, скорее самоощущения природы русской веселости, невозможно приятие творчества Сапгира не только лианозовского периода, эпохи «барачной поэзии», но и Сапгира позднего, Сапгира сонетов, «Генриха Буфарева», «Черновиков Пушкина». Веселость Сапгира трагична.

Невозможно также обойти вниманием то, что Сапгир – поэт детского видения мира. Черта эта – редчайшая в русской поэзии, присущая в полной мере разве обериутам. Наличие такого взгляда на мир отнюдь не означает, что обладатель его прост и примитивен. напротив – он умен, ироничен, самоироничен, мудр. Его лирическая индивидуальность отнюдь не сглажена, она ярка. Но лирическая индивидуальность и мудрость поэта – детские, Сапгир видит взрослый мир детским взглядом. Отсюда – бесконечное формо– и словотворчество, сродни детскому стремлению НАЗВАТЬ незнакомые предметы, давать имена вещам и явлениям. От этой высокой детскости идут также конструктивность и несомненная праздничность поэзии Сапгира.

К концу восьмидесятых уже не установить точно, кто именно изобрел «барачную» поэзию. Первым поэтизировать свалки, бараки, помойки, а шире – убогий трагикомический и трагикосмический хаос довоенной и послевоенной жизни начал Евгений Кропивницкий. А завершенность, самоценность, замкнутость «барачной поэзии» как поэтического мирочувства обрели стихи Сапгира и Холина. Их книги конца пятидесятых – начала шестидесятых – это эстетика и эстетизация нищеты.

Читатели Сапгира начала шестидесятых были крайне немногочисленны. Но имелось великое множество слушателей. Сапгир читал на воскресниках у Рабина, в московских и ленинградских домах, в мастерских художников, в Коктебеле, куда на лето съезжалась пишущая молодежь обеих столиц. Но широкий читатель знал Сапгира иного. Знал с шестидесятого года.

«Лианозовцы» состояли в дружеских отношениях с Борисом Слуцким, судьба которого внешне выглядела респектабельно – членство в Союзе, книги. Слуцкий как-то сказал Сапгиру: «Вы формалист, Генрих. У вас пойдет детское». И познакомил Сапгира с редактором издательства «Малыш» Юрием Тимофеевым. Можно лишь догадываться, почему Слуцкий числил Сапгира по ведомству «формалистов», но он угадал, и детские стихи у «формалиста» пошли. Пошли и книжки, быстро оцененные по достоинству как твердившими их наизусть малышами, так и их родителями. А коль возникли книжки, то замаячил и Союз писателей.

В Союз приняли, поручить работу с молодыми успели, но билет членский так и не выдали. То ли вечер молодых, устроенный Сапгиром в ЦДЛ, вселил сомнения во всесильного оргсекретаря Союза, генерала КГБ Ильина, то ли имел место тривиальный донос, то ли помог фельетон в «Известиях», подписанный завотделом этой газеты Ю.Иващенко. – секретариат кандидатуру Сапгира не утвердил и отправил на доработку в детскую секцию. А там, несмотря на заступничество Кассиля, это дело спустили на тормозах.

Касательно известинского фельетона, то он был созвучен упоминавшемуся опусу В.Ольшевского. Тот же хамский и нерусский язык, те же повороты сюжета, только мишенью правоверного защитника ортодоксии стали не художники, а группа молодых поэтов – москвичей и ленинградцев, а главное – издатель самиздатского журнала «Синтаксис» Александр Гинзбург. Досталось слегка и Сапгиру.

Но время шло. Оттепель кончилась, и наступили мрачноватые годы, именуемые нынче «застойными», по-прежнему выходили детские книжки, шли мультфильмы, ставились пьесы, выходили переводы Дриза. И по-прежнему писались взрослые книги – «Псалмы», «Командировка», «Анкета травы», «Люстихи», и читались они немногочисленными любителями самиздата, публиковались отдельные стихи в недоступых западных журналах.

А Лианозово так и осталось в шестидесятых. Барак Рабина сожгли, а сам Рабин перебрался в пятиэтажку на Преображенке. Холин оставил поэзию, а в семьдесят девятом умер Евгений Кропивницкий. Поездки в Лианозово прекратились. Да и время как-то само собой пошло быстрее от однообразия общей жизни, а российская поэзия затаилась. Хотя художники еще шумели, устраивали выставки, их запрещали, давили бульдозерами, а после бульдозеров выделили подвал на Малой Грузинской. К концу же семидесятых началась повальная эмиграция, напоминающая, скорее, бегство. Вынудили уехать и Рабина.

Последним всплеском, отголоском шестидесятых стал выпуск «Метрополя», участником которого был и Сапгир. «Метрополь» не потрафил начальству, были, как известно, и оргвыводы, закрывшие Сапгиру на десятилетие доступ в детскую литературу.

После «Метрополя» и власти, и литераторы угомонились. Первые решили окончательно не допускать инакотворчество, а вторые интенсивно заработали в стол. Наступила продолжительная тишина...

...За респектабельным фасадом бывшего академикова дома, фасадом с гранитными досками напоминающими прохожим как о самом академике, так и об иных академиках и наркомах из жильцов первого призыва, за фасадом обыкновенный московский двор, захламленный, нечистый, со свалками, гаражами, детской площадкой, где выгуливают также собак, третьеразрядными конторами и пятиэтажками. Впрочем, двор не совсем обычен, а с достопримечательностью – задами Бутырской тюрьмы, любимым местом собаки героя нашего очерка.

Вот уж где ощутимо дыхание отечественной истории. Екатерининская башня, сооруженная едва ли не для Пугачева, николаевские казематы, аккуратные цивильно-четырехэтажные корпуса времен Александра-освободителя, а также новые приобретения – сталинский безоконный корпус с излишествами.

Я люблю этот двор. Его реальность – с тюрьмой, помойками, милиционерской общагой, бездомными и домашними собаками, с бабками и детьми – сама поэзия. Он разный, он меняется во времени и неустойчив в пространстве, и естественен в нем поэт – рассеянно-неторопливый (почему-то – зима), в пузатой пуховке идущий следом за серебристым пуделем.


8-14 апреля 1988 года, Москва.




Назад
Содержание
Дальше