ПРОЗА Выпуск 64


В гостях у «Крещатика» ПРОЗАИКИ ДОНЕЦКА


Виктор ШЕПИЛО
/ Донецк /

Беспокойная ночь



БЕСПОКОЙНАЯ НОЧЬ


Ночь на двадцать седьмое декабря выдалась снежной и морозной. Федор Иванович приехал в поселок последним автобусом. Постоял, огляделся и, расспросив попутчиков, двинулся по темной улице в гору. Идти было тяжело: в одной руке чемодан, в другой сверток, а под мышкой торчал зачехленный шест. Но Федор Иванович шел быстро, поеживаясь от встречного лобового ветра. Миновав два переулка, он увидел по левую сторону большой двор с качелями и ледяной горкой. «Сюда», – подумал Федор Иванович и, отодвинув калитку, стал пробираться по заметенной тропке к крыльцу особняка. Поднявшись на ступеньки, он вздохнул с облегчением, нажал кнопку звонка, прислушался – никто не отзывался. Тогда он позвонил несколько раз подряд. Никаких признаков жизни. Странно. Федор Иванович стал ходить вокруг дома, заглядывать и стучать в обледенелые окна.

– Кого там лиходей принес! – послышался хрипучий, явно разбуженный, голос.

– Наконец-то! – обрадовался Федор Иванович. – Сторож! А я уж отчаялся совсем...

– Да кто это? – спросил сторож.

– Я! Дед Мороз! Открывай!

Федор Иванович побежал к крыльцу, взял вещи, ожидая, что сейчас скрипнет засов, откроется дверь и он окажется в уютной, жарко натопленной комнате с настольной лампой и мягким диваном. Федор Иванович отогреется, выпьет три стакана чаю – не меньше – и сладко уснет под пение ветра за окном... Но сторож не выходил. Федор Иванович позвонил опять.

– Эй, где вы там?

– Извиняюсь. Чего надо-то? – не сразу отозвался сторож.

– Я обещал к десяти, да автобус в дороге буксовал, – начал объяснять Федор Иванович.

– Кому обещали?

– «Кому-кому»! Заведующей, Марье Антоновне.

– Она здесь не ночует. Бывает до семи. Иди к ней, товарищ дорогой, а здесь нельзя.

– Да вы что, в кошки-мышки со мной играете! – дернул за дверь Федор Иванович. – Предупреждала она, что я приеду из города?

– Ни о чем она меня не предупреждала.

– Быть не може-ет, – сказал Федор Иванович и тихо осел на чемодан.

– Ну, я вас не знаю, говорю как есть. Пошел я, холод в коридоре.

С этими словами сторож зашаркал в тепло.

У Федора Ивановича зазвенело в голове. Вот уж чего не ждал! Вот уж угораздило!

Федор Иванович Дементьев был актером драмтеатра. Несколько дней назад ему позвонила заведующая поселковым детсадом и попросила провести у них новогодние утренники. Она сказала, что его порекомендовали как лучшего Деда Мороза. Федор Иванович отказывался, говорил, что далеко ехать, вдобавок он занят в предновогодние дни. Тогда заведующая принялась звонить домой, объяснять его жене, в каком безвыходном положении детсад – местный Дед Мороз потерял шубу, валенки и сценарий, – поэтому их может выручить лишь настоящий профессионал. Жена поговорила с мужем, затем снова позвонила заведующая, и Федор Иванович сдался. Но с заведующей был договор, чтоб ему рано не вставать и не тратить силы на дорогу (впереди трудный день), он приедет накануне вечером, переночует в детском саду, а наутро начнет представление по группам.

И вот Федор Иванович приехал. Он ходил по двору, не зная, куда податься. На часах без четверти двенадцать. Возвращаться домой? На чем? Поселок в стороне от трассы. Проситься в чужой дом? Времена теперь другие. Странники перевелись. Как же быть? Как же быть, соображал Федор Иванович, чувствуя, что изнутри уже выпирает злость. И он принялся колотить кулаком по двери.

– Еще не ушел? – опять же не сразу послышался хриплый и уже более строгий голос.

– Куда ж мне идти? Слушай, дядя, поверь мне на слово, пусти. Будь человеком, наконец!

– А ты на мое место встань! – фальцетом вырвалось у сторожа. – У нас тут всякое бывало... Орсовский ларек кто зацепил?

– Ну и фантазия, – вздохнул Федор Иванович. – Телефон у вас есть?

– А как же.

– Так позвони заведующей!

– Не получится. Телефоны по заведениям да у начальства.

– Ой, долго я тебя буду помнить, – сказал Федор Иванович, зная наверняка, что старика не уговорить. – Где хоть заведующая живет?

– На Ломоносова улице.

– Это далеко?

– Возле хозяйственного магазина.

– А номер дома?

– Не помню. Я раз всего был, с завхозом гардероб привозили. Не то восьмой, не то двадцать четвертый.

– Ну, баламут. Куда ж мне деваться? – скорее у себя, чем у сторожа спросил актер.

– Иди в милицию. На самую горку.

– А там откроют?

– Для таких там всегда открыто.

– Ой, дед, ой, дед, – сквозь зубы бормотал Федор Иванович. Он хотел добавить пару крутых вольных словечек, но что толку? Взяв чемодан, Федор Иванович побрел со двора. Ветер немного утих, но снег сыпал такой густой, что застилал глаза и набивался в уши. Казалось, с неба хотели засыпать этот окаянный поселок.

В половине первого, уставший и злой, весь облепленный снегом, Федор Иванович пришел в милицию. Рассказал дежурному, молодому лейтенанту, про свое несчастье, показал документы.

– Какая моя задача? – деловито спросил лейтенант.

Федор Иванович объяснил.

На желтой с синей мигалкой машине – нежно нареченной в народе «канарейка» – Федора Ивановича повезли к заведующей.

Дверь открыл мужчина в шелковой майке. Федор Иванович, не дожидаясь приглашения, первым вошел в коридор. Милиционер попросил разбудить Марью Антоновну. Мужчина пожал плечами, задумался и, показав гладкую теплую спину, отправился в комнату. Вскоре вышла заведующая.

Вы что, издеваетесь? – накинулся на нее Федор Иванович. – Я же замерз, хоть пропадай!

– Ничего не понимаю, – щурилась, привыкая к свету, заведующая. – Разве сторожу не передали?

– В том-то и дело! А он воров боится.

– Ерунда какая-то, – отступила назад заведующая и посмотрела на милиционера. Тому, по-видимому, было смешно, но он сдерживал себя, все-таки в форме, при исполнении. – Меня сегодня вызвали по срочному делу, я не дождалась сторожа и передала через няню записку. Я даже распорядилась, чтоб приготовили постель. Все это можно проверить.

– Ясное дело – виноватого не будет, – тоже сказал милиционеру Федор Иванович. – А вообще любой на моем месте сейчас уехал бы домой. Но я не могу срывать праздник детям. – Взгляд на заведующую. – Не имею права!

– Федор Иванович... Я, разумеется, виновата. Ну, успокойтесь.

– Пожалуйста, – тихо добавил муж. – Все уладится.

– Спасибо и на этом, – снял шапку артист и всем отвесил нижайший поклон. – Как мне теперь быть?

– Оставайтесь у нас. Проходите... Сейчас чаю с малиной.

– Нет-нет. Мне завтра рано вставать, готовить реквизит, гримироваться. Напишите записку, а товарищ милиционер отвезет меня.

– Я вижу, вы устали, – уговаривала заведующая. – Ложитесь, отдыхайте. Елку мы перенесем на час-другой.

– Марья Антоновна, пощадите. Пишите записку.

– Какая моя задача? – спросил лейтенант. Федор Иванович объяснил.

...Через двадцать минут сторож проскрипел засовом и открыл неприступные двери. Милиционер отрекомендовал пострадавшего и передал записку.

«Тимофей Андрианович! Ну как вы могли не пустить человека – держать его на морозе? Это же артист из театра. Накормите его как следует, и пусть он спит в воспитательской. Извинитесь обязательно!»

Теперь другое дело, – переминался с ноги на ногу и не поднимал глаз сторож. – А то сами понимаете: пусти, заночую... Дело такое. Да. Может, покушать или кипяточку согреть?

– Ты тут чаи раздувал, а человек один на один со стихией боролся. Показывай, где спать.

– Я спрашиваю: кипяточку или какао напарить?

– Спать, спать, – повторял Федор Иванович.

– Не имею права! В записке указано, чтоб накормил как следует. Заведующая утром спросит.

– Ну, дед, ты меня решил доконать в эту ночь. У тебя редкий дар – психологически давить на людей. На сцене тебе б цены не было. Клянусь!

Дед Тимофей стоял и, довольный похвалой, улыбался. В руке он зачем-то держал большой кусок хозяйственного мыла.

– Так будем кушать? – прищурился он.

– Давай, если недолго. Бесполезно ведь спорить.

– Мигом-мигом, – засуетился Тимофей. – Проходите сюда, дорогой товарищ приезжий.

Постель на самом деле была приготовлена. Федор Иванович мигом снял ботинки, свитер, лег и накрылся двумя одеялами. Наконец-то ему стало хорошо. Так хорошо, как и не мечталось. Он раскинул руки и уже стал задремывать, думая, что это тот случай, когда сон будет слаще меда, вдруг в комнату постучался и заглянул Тимофей. Старик поставил на тумбочку большую дымящуюся кружку, положил хлеб, конфеты, печенье. Сам он сел в угол с явным желанием поговорить, но выжидая, пока человек поест и попьет.

– Да, деда, много у меня всяких историй было, но чтоб вот так с милицией – первый раз, – сказал Федор Иванович, отпивая горячее какао.

– Я и сам хоть со стыда пропади, – привстал Тимофей. – Но уж завтра я этой няньке устрою чертей! Я ведь чего засомневался? – И сторож подсел ближе. – Телевизор, три ковра на мне и десять ящиков гостинцев наготовлено к празднику.

– Ясно, бдительность проявил.

– А как же! Всякий из нас на своем месте. Я – сторож, ты – Мороз. Дело твое тоже нужное.

– Сознаешь?

– А как же! Больше скажу: у нас в войну в школе госпиталь сделали. Я тогда жил в Смолинском районе, тут, недалеко. После ранения меня оставили там плотничать. И вот под Новый год приезжает к нам парнишка, молодой, тоже с шубой, с гармозой и давай для раненых представлять Деда Мороза! Как загнет, как разделает... Уж на что людям тяжело было, а хохотали вовсю. Часа два барбос веселил, под конец и бороду сжег. Ясное дело, ватную.

– Бороду, говоришь? – переспросил Федор Иванович, – Постой-постой, где это было? В Смолинском районе?

– Та-ак.

– А не я ли это был? Трюк-то мой фронтовой. Вряд ли кто еще знал фокус горящей бороды.

– Ой-е-ей! – обрадовался Тимофей, обнимая артиста. Но тут же утих, закусил губу и сказал: – Не-е, тот молоденький солдатик, а ты – голова седая. Брешешь!

– Это ж не вчера, отец, было. Сколько лет ушло? Деда слова не убедили. Покусывая губу, он недоверчиво щурился, глядя на седую голову артиста.

– В кубанке я еще выступал, не нашлось подходящей шапки, – стал припоминать Федор Иванович.

Дед молчал.

– А как басню читал «Свинья у зеркала»... В одной руке держал резиновую синимо, и другой зеркало.

– Верно вроде, – кивнул дед. – Вроде так.

– Снегурочка еще со мной была...

– Была снегурка! Была! – выкрикнул дед, да так громко, точно ударили его или ущипнули. – Загадки она загадывала. Што ж ты раньше-то... как приехал... Да я для такого человека...

Тимофей шагал по комнате, бормотал про себя, словно что вспоминая, с подозрением глядел на артиста: не ошибся ли? Потом поднял вверх палец и приказал:

– Стой! Не спи покуда. Я мигом!

Он выбежал, погремел за стеной, заглянул уже в полушубке и шапке.

– Гляди же не усни, – еще раз предупредил Тимофей и хлопнул дверью.

Воротился он на самом деле быстро.

– Вот! – вошел он не раздеваясь, держа что-то в руке. – Всю клеть перерыл.

Это была старая пожелтевшая фотография. Человек двадцать в тулупчиках, телогрейках, белых халатах, худые, усталые, улыбались в объектив с доверчивой надеждой. И ничего в них не было от победителей, освободителей, ничего, кроме этих широких непритворных улыбок. Внизу корявым пером было написано: «Смолинский госпиталь – 1945 г.».

– Фотографировались на Новый год, может, и ты тутесчь? – пояснил Тимофей.

Федор Иванович, затаив дыхание, посмотрел, прищелкнул языком:

– Нету дед. Чего врать...

– Да глянь на свет хорошенько! – поднял колпак настольной лампы Тимофей.

Федор Иванович посмотрел и опять не нашел себя.

– Аи, жалко-жалко, – пропел Тимофей. – Видать, ты уж уехал. Но... не в том дело. Все равно, давай-ка со встречай! – И он достал из кармана фляжечку, а из другого – луковицу и большущий апельсин.

– Ну, Тимофей! Ты просто сказочник.

– Не грех, не грех, – приговаривал дед, осторожно разливая водку. – Что там какао... чешуя!

После того как выпили, дед взял фотографию, начал водить по ней согнутым пальцем.

– Это Илья Савич Аристов, врач-хирург, это Кешка-санитар, я – щербатый, это Полина – прачка, Сурен – фельшер, армянин.

– Как ты их всех помнишь? – удивился Федор Иванович.

– Я, милый, что раньше было, все помню, а вот что теперь – забываю. Вот спроси, чего я сегодня обедал? Не помню. А вот что стоили сапоги на ярмарке полета годов назад или еще какую подробность – назову.

Федор Иванович взял фотографию и осторожно, будто стирая пыль, провел по ней ладонью.

– Да, время, – сказал он. – Целая жизнь.

– Жизнь, жизнь. А как же, – согласился Тимофей и продолжал рассказывать: – Я еще три года служил при этом госпитале. Потом врачей по направлениям разослали, а нам – куда душа желает. Остался я вроде как без службы и без жилья. Правда, сын старший отыскался, прислал письмо из Мурманска – это на самом Севере. Поехал я туда, а там сущее наказание – полгода ночь, полгода день. Даже редька не растет. Воротился. Только уж не в Смолино, а сюда, в Романовский. Пристал со временем к бабенке, то есть к женщине одинокой, и зажили помаленьку. А два года назад схоронил ее неожиданно. Теперь один мыкаюсь. Нанялся от скуки в сторожа... да... А сын в Мурманске прижился, внуки уже подросли, посылки деду шлют – теплые рубахи, рыбки хорошей. Приезжали прошлым летом. А у тебя внуки есть?

– Ожидаю вот, – ответил Федор Иванович. – Дочка весной замуж вышла.

– Семья – это хорошо. Ну а вообще-то как? Поди, весело в артистах, кочевки одни?

Федор Иванович кивнул.

– Крутишься с утра до вечера. Репетиции, спектакли. Выездные, невыездные. С большими ролями, с малыми, с интересными и дрянными.

– А разве артист не сам выбирает, что ему нравится? – спросил Тимофей.

– Всякое бывает. Утвердят слабую пьесу, вот и давишь из себя и из нее.

– Смотри-ка, – удивился Тимофей. – Таким людям, как ты, надо позволять выбор. Обязательно! Хочешь, я письмо куда надо напишу?

Федор Иванович засмеялся.

– Чего ты? – продолжал сторож. – Напишу председателю вашему. Так, мол, и так, мой фронтовой товарищ, орденоносец. Прошу разобраться. Ты кого там изображаешь?

– Перестань, Тимофей.

– Нет, скажи, кого?

– За все годы и не счесть, – вздохнул актер. – И купцов, и кузнецов. Бродяг, комиссаров. Глупых королей, чудаков разных...

– Ох ты, дело пестрое, – посочувствовал Тимофей. – И сегодня намаялся, бедняга. Надо тебе помочь. Притом я в долгу.

– Перестань, я уже забыл.

– Ты забыл, а у меня стыд, неловкость.

– Забудь и ты, – сказал Федор Иванович.

– Ну лады. Поднимай тогда мировую.

– Еще лучше! – привстал Федор Иванович. – Мне завтра с детьми играть!

– Значит, не простил, – Тимофей плеснул в оба стакана. – Примешь?

– Нет.

– Желаем вам, товарищ артист, удачи, всяких жизненных благ, здоровья и громкой славы. Как у Шаляпина! – торжественно, будто на юбилейном банкете, произнес Тимофей. – Рад, что встретились. От души!

Федор Иванович заерзал на стуле: отказываться от такого тоста было выше сил его.

– Да, бегут годы, – размышлял Тимофей. – Сидишь вот тут ночами, думаешь о том, о другом. Старый стал, трусливый, слезливый...

Было заметно, что Тимофея «взяло». Он начал что-то мурлыкать про себя, затем затянул грустную песню про ямщика. Тимофей пел ее, качая сомлевшей головой, облокотившись на стол. Но, не допев, насупил брови, достал из кармана красный платок, вытер глаза и надолго замолчал. Федор Иванович думал, что он уснул на стуле, но Тимофей вдруг встал, отчаянно топнул ногой и, печатая ладонями по стене, как подгулявший цыган, прошелся по комнате и развернулся на танец. Вскоре он задробил ногами и пустился в самый настоящий пляс.

– Эх, морозы! На белые березы, продырявились пимы, побежали слезы-ы... – подпевал Тимофей такой припев после каждой частушки. А частушки у него все были ко времени – зимние и новогодние.

Федор Иванович смотрел на сторожа и улыбался. Но затем состояние Тимофея перешло и на него. Он вспомнил, что в свое время тоже знал много частушек, припевок и даже выступал с ними, аккомпанируя себе на хромке. Но все это было когда-то, давно. Федор Иванович сжал губы и закрыл глаза. Жалко стало и себя, и потерянных друзей, и безвозвратное время, и то многое, что навсегда ушло, исчезло, стерлось в памяти.

Немного отдышавшись, Тимофей глянул на пустую фляжку, покрутил ее и спрятал с глаз долой. Потом вспомнил, что рано утром ему вставать, кипятить воду для поваров, разгребать снег, и, простившись душевнейшим образом с артистом, ушел к себе на топчан. Вскоре за стеной послышался его храп.

А Федор Иванович ворочался и никак не мог уснуть. Он думал, в какие только истории не попадал за свою долгую актерскую жизнь, с какими только людьми судьба его не сводила! Сколько материала, впечатлений... а все почему-то проходит мимо, пропадает безвозвратно. Почему? Просто обидно... Ему уж пятьдесят шесть лет, а ни звания, ни положения в театре. О нем не пишут статей под заголовком «Жизнь, отданная сцене». Молодые актеры держатся с ним без особого почтения, наоборот, он сам как бы заискивает перед ними, стараясь казаться добрым, свойским дядькой. Зачем? И он уже свыкся со всем этим и ничего не ждет... Разве что Нового года! С приближением праздников о Федоре Ивановиче начинали говорить, о нем вдруг вспоминали. У служебного входа его караулили какие-то люди, ему звонили, уговаривали: как Дед Мороз он был популярен в своем городе, и это льстило его самолюбию. Он даже позволял себе отказываться – дескать, устаю, не в голосе... но, в конце концов, составлял длинный список и веселил, веселил, веселил. И вспомнилось Федору Ивановичу, как однажды ему нездоровилось, но за ним все же прислали машину. Во время представления в душном зале у него потемнело в глазах, и он потерял сознание. Упал Федор Иванович прямо под елку, дети кричали: «Дед Мороз умер!» И многие плакали. К счастью, все обошлось, на воздухе он пришел в себя... Много за эту ночь передумалось Федору Ивановичу – выспаться так и не удалось.

А наутро он в роскошной шубе, в рукавицах и огромных расписных валенках торжественно входил в зал, и начиналось! Визг, крики, веселье не смолкали у елки. Родители детей, повара, нянечки собрались в коридорчике посмотреть. Сторож Тимофей с гордым видом прохаживался между ними, улыбался и говорил:

– Мой товарищ... с фронту еще. Колдун, не артист!



ПАМЯТНИК


В деревне помнили, как сразу после войны Анна Агеева получила извещение о том, что ее муж, сержант Агеев Яков Иванович, пал смертью храбрых при взятии города Секешфехервара. Мужики потом этот город с закомуристым названием искали в старом библиотечном атласе. Кое-как нашли. Показали Анне, записали название на бумажке, и Анна долго повторяла его, стараясь заучить. Но бумажка затерялась, и на вопрос, где же погиб Яков, Анна отвечала: «У реки Дуная».

Много лет с тех пор прошло. Много людей умерло, еще больше народилось, сильно состарилась Анна. И вот теперь ей, старухе, в канун большого праздника представилось чудное, разноцветное, как радуга, видение. Не то во сне оно пришло, не то наяву... Время вроде бы настоящее, сегодняшнее, а люди живут в нем разных времен и одежду носят тех дней и этих.

И вот в такую пору возвратился в родной дом ее муж Яков. Возвратился живым-здоровым, с двумя чемоданами и аккордеоном. Весть эта мигом разлетелась по всем близким селам, дотянулась с вечерним эхом до самых глухих хуторов и одиноких дворов, которые затерялись среди низких игляных лесов и родниковых болот. Оказалось, что Яков был ранен, попал в плен, и увезли его в подневольные работы в дальние южные страны. Там он выращивал кофе, табак, финики, жил в камышовом сарае – без газет, без радио, и долго не знал, что кончилась война. А когда узнал, то не было возможного случая не только вернуться на родину, но даже и письмо сюда написать. Потом нашлись добрые люди – похлопотали, походатайствовали, и вот после бесконечных уточнений и оформлений Яков в родной деревне. Неожиданно заявился с огромными плетеными, из желтой сыромятной кожи чемоданами, голубым аккордеоном и, несмотря на летнюю пору, в новых пушистых бурках, точь-в-точь таких, какие носил в студеные дни директор маргаринового завода, – с большим каблуком, на скрипучих подметках. Анне тоже привез гостинцев: зеленые очки, чтоб не болели глаза, и наручные дамские часики, о которых она тосковала еще с девичьих времен.

Запировала деревня! Пришли и понаехали гости, почитай, две недели гуляли! Собрались бывшие фронтовики (среди них живые и убитые), вдовы с ребятишками, пришли глубокие старики, воевавшие еще в японскую и первую германскую войну, много скопилось знакомого и незнакомого люда. Для охраны порядка из района прибыл милиционер на вороном коне. Столы сдвинули во дворе, на возвышении сидел ее Яков. Он охотно угощал земляков, рассказывал о своих приключениях, пел потешные заморские песни и свою любимую. Анна с соседками еле успевала готовить еду и мыть посуду. Ей все не верилось в такое счастье, да и кто бы мог подумать – столько лет и зим... Теперь уж она была не вдова, не одиночка-горемыка, теперь она мужняя крестьянская жена, и ей казалось, что помолодела она на все годы, проведенные врозь с Яковом. Все тяжести и лишения этих лет, вся боль и выплаканные слезы вдруг забылись, прошлое стерлось и рассеялось. Анна не могла наглядеться на мужа. Особенно на его усы. Натуральные фигурные заросли, которые выгибались то вверх, то вниз и придавали загорелому лицу Якова нездешнюю привлекательность. Странно, только были они землистого цвета и мягкие, как речные водоросли. На ветру они даже шевелились, будто водоросли на мели. Анна первые дни побаивалась этих усов, но потом привыкла и стала гордиться ими, как когда-то отец ее гордился добрым конем, а она – тугой косой. Много было говорено горячих, искренних слов, много было пето застольных протяжных песен, много было споров и чересчур много танцев. Пировали такой мерой: сутки за столом, сутки отсыпаются, затем вновь за стол...

Как-то лунной ясной ночью, когда все спали, появился на подворье худой незнакомый старец в бязевом нательном белье, словно вышел из бани. Он сел за стол, выпил, закусил мятным пряником и тихо стал шевелить губами – наговор вещать.

– Дедушка, ты кто? – робко спросила Анна. Старец прищурил глаз, поманил Анну и шепнул на ухо:

– Чего про могилку-то молчишь, сорока?

И не зло погрозил ей согнутым пальцем. Затем поднял вверх руки и исчез, как дымом вытянуло.

Анна испугалась. Что за странник, откуда? Кого он ей напоминает? И хотя его рядом не было, казалось, что он незримо находится здесь. Наблюдает, не то сверху, не то сбоку. Анна хотела разбудить Якова, но он так славно спал, скрестив руки. Вскоре взошло солнце, началось новое веселье – тосты, речи, гармонь.

И только когда отшумело веселье и выветрился из дома хмель, довелось Анне поговорить с Яковом. Поговорить обстоятельно и неспешно. Анна лишь удивлялась, как он мог все это вынести – не сломался, не смирился, не пал духом. Ведь вовсе не сладко выращивать в чужих краях медовые финики и душистые табаки. О себе ей рассказывать было почти нечего. Работала, ждала, по вечерам плакала, больше по праздничным. Рассказывает-рассказывает Анна, потом вдруг замолчит, глянет куда-то в сторону и задумается. Надолго задумается, будто что тревожное внутри таит. Да что с тобой, спросит Яков. Анна не отвечает. Отнекивается, мол, устала на радостях, захлопоталась. Но Яков – вояка тертый и бывалый – чуял здесь другое. Совсем другое. Спрашивать больше не стал – ожидал, что сама расскажет, не сможет умолчать. Анна беспокоилась, несколько раз пробовала начинать и каждый раз как-то уклончиво сбивалась, замолкала, отворачивалась. Но однажды, будто кто шепнул ей: говори, пора. И она решилась, рассказала. Вот что Яков от нее узнал.

После войны жила Анна одна – детьми с Яковом они не успели обзавестись. Затосковала. И пришло ей как-то в голову, что вот и он, ее муж Яков, лежит где-то в чужой земле, хорошо, если в общей могиле, а то, гляди, и в одиночку: зарос холм высоким лабазником или даже холма нет – либо дождями размыло, либо распахали. А ведь была жизнь у человека, пусть не большая и не святая вовсе, но жизнь трудная, а потому памяти других людей достойна. И сделала Анна могилу мужу в родной деревне. На кладбище поставила деревянный памятник, ограду, скамеечку в ограде. Какая ни есть, а забота о погибшем. Зимой снег подметет, весной цветы посадит, краской обновит. Могилы как таковой, конечно, не было, был холм и пирамидка с надписью: «Агеев Яков Иванович. 1910 – 1944. Погиб в бою».

Вот об этом и поведала вернувшемуся мужу Анна. Поведала и спросила, что же теперь с этой могилой делать? Как быть?

Якову поначалу стало не по себе. Он молчал, хмурился, затем встал, подошел к окну, долго смотрел в темноту.

Наконец повернулся и медленно, в горькой растерянности сказал:

– Войну, плен, мытарства разные прошел – все-таки выжил, а вот воротился и теперь могу полюбоваться на собственное погребение. Не ждал я такого. Правда, всякие-разные догадки были... Вдруг, думал, за другого успела выйти и живешь семейно при детях и новом хозяйстве, не то выехала куда, – это бы я мог еще понять. Но пустую могилу выдавать за настоящую?.. От людей даже совестно.

– Яша, я как лучше... Пойми, – оправдывалась Анна.

– Как не понять! Но ты ведь говорила, что надеялась, ждала – может, живой?

– Надеялась, Яша. А как же. Вон в голодный год приезжали к нам меняльные – торговали твой дубленик за ведро пшена, а я не согласилась.

– Дубленик могла бы и обменять. Я бы слова не сказал.

– Кто же знал, что при деньгах да при подарках заявишься? А ну если без ноги или без глаз? Я его, дубленик-то, листовухой обкладывала, вот и уберегла. Ждала, Яша. Иной раз по радио или от людей услышишь, мол, объявился пропащий солдатик... Еще и ордена его находят, – по всякому пути домой оборачиваются. Разве не так?

– Ну, так. Чего ж тогда вечный покой городить? Поди, и карточку вставила?

– Есть маленькая. Да ты не серчай. Раскидаем могилку и забудем.

Яков ходил по комнате, кашлял, морщился.

– Чего уж теперь. Ладно... Завтра поглядим.

С этим словам Анна поняла, что муж несколько отошел и уже не так сердится. И все же на душе у Анны было тяжело, так как постоянно помнила, что в пятистах метрах от дома стоит пирамидка с фотографией.

На следующий день Анна, управляясь по хозяйству, нет-нет да и поглядывала на Якова, который ходил по двору и с озабоченным видом что-то разыскивал. Долго он маячил там и тут, затем исчез. Анна посмотрела в саду, в доме – нету. Зашла в сарай, а там сидит знакомый старик – ночной пришелец в бязевом белье. Сидит, давит тупыми, слабыми зубками пряник. И дрожит от холода.

– В такую жару и замерз? – удивилась Анна.

– Холод собачий.

– Счас я тебе тулупчик принесу.

Анна сбегала в дом. Старец закутался, дрожь его унялась.

– Не знаешь ли, куда Яков делся? – спросила она. Старец прожевал свой пряник, достал из-за пазухи другой.

– Я все знаю. Иди туда, – указал он на гору. Анна заторопилась на кладбище. Зашла с другой стороны, тихо подобралась кустами и видит – сидит Яков возле своей могилы, тянет папиросу, а вокруг нет числа недокуркам. «Ишь ты, – подумала Анна, – не экономничает. Свыкся на табачных работах». Стала наблюдать за мужем. Яков выкопал столб, снял ограду, разровнял холм, притоптал и заложил это место зеленым дерном. Сел опять перекурить. Анна собралась было выйти из укрытия, да раздумала, решила – пусть еще побудет один. А Яков отошел чуть в сторону и возьмись снова рыть землю. Снова насыпал холм, укрепил памятник и ограду. Анна с опаской думала: что же это? У нее даже появилась тревога за душевное здоровье Якова. Тем временем Яков соскреб ножом с дощечки свою фамилию и принялся писать что-то заново, слюнявя химический карандаш. Тут уж Анна не удержалась, подошла. На дощечке увидела несколько совсем незнакомых ей фамилий. Перечитала еще раз, словно припоминая. Молча поглядела на мужа, Яков тихо пояснил:

– Про этих я знаю наверняка. Все без могилы. Пусть.

Он положил на плечо Анне руку, приобнял, и они повернули обратно. Солнце слепило глаза, и не видно было тропки, но они не сбивались, шли верно. Потому как шли к себе домой. С утра там топилась печь, пахло пирогами и картошкой. Было чисто и уютно, на стене висела их большая свадебная фотография, а на стуле стоял голубой аккордеон – единственный предмет, напоминавший о долгой разлуке.

Во дворе Яков пошел к умывальнику, а Анна принялась собирать на стол. Вдруг Яков появился – лицом ухоженный такой, чуб на пробор, но в прокопченной, грязной гимнастерке, с тремя прострелами в косой ряд.

– Что это ты, Яша, в гимнастерке? – испугалась

Анна.

– Я же солдат, – спокойно отвечал Яков.

– А эти... пробоинки чего?

– Так я же убит.

– За Дунаем?

– За Дунаем.

– Бог с тобой, – замахала Анна руками. – Снимай. Снимай ее, зеленую.

Яков послушно снял гимнастерку и остался в нательной рубахе, точь-в-точь как у старца с пряником. На рубахе вокруг прострелов чернели запеченные пятна крови. Анна принялась сдирать с мужа рубаху, гнилая бязь трещала... Затем она почувствовала холод его тела, начала растирать тело, но вдруг увидела, что растирает пустоту. Она шарила руками в этой пустоте, звала Якова. И тут все вокруг стало зарастать усами-водорослями. Анна путалась в склизкой зелени, которая заполнила комнату, обвивалась вокруг шеи. В этих водорослях появилась лягушка, величиной с утку. Эта утка-лягушка крикнула... И вдруг все исчезло. Медленно, слабо и неясно стала из темноты выявляться ее комната, – старуха Анна открыла глаза. Прислушалась – в комнате было тихо-тихо, как бывает безлунной ночью на реке. Но на дворе уже гулял белый день, и Анна никак не могла взять в толк – что же все это было? Она осмотрела комнату. Вроде все на своих местах: на потолке лампочка в замутненном стеклянном колпаке, у дверей большой, с резными краями буфет, на стене коврик с разгулявшимся оленем... На свадебной большой фотографии Анна задержалась. «Аккордеон! – с тревогой подумала она. – На стуле должен стоять аккордеон». Из-за стола было не видно. Она обошла его... и только теперь поняла старуха Анна, что это был сон. Стул упал, а под ним на щербатом кирпиче стоял чугунный крутолобый утюг, которым она вчерашним вечером наглаживала кофту и платок. Анна снова глядела на прыгающего коврового оленя, в то же время не замечая его. Она ни о чем не думала, она не способна была ни думать, ни понимать, поэтому она не слышала, как постучали в окно. Вскоре постучали еще раз, после чего забахали часто и без перерыва.

– Тихоновна! – раздался голос за двойной рамой. – Слышь, Тихоновна!..

Старуха вздрогнула, подошла к окну.

– Идти пора! Времени в обрез! – суетился на улице соседский парень Генка Чеботарев, для убедительности показывая свои часы.

Анна кивнула. И только когда уж собралась, она окончательно пришла в себя и вспомнила, куда и для чего торопит Генка. Захватив наготовленную со вчерашнего вечера сумку, она вышла.

В гору старуха еле поспевала за соседом, а тот все рассказывал про торжества, которые сегодня ожидаются, про трикотиновый костюм, купленный по этому поводу, про каких-то приезжих железнодорожников. Генка был большой охотник поговорить и приврать. Анна это знала, полому не перебивала, а семенила себе молча в будничных, не ко дню надетых выступцах... Пришли на кладбище. Там по-прежнему стояла все та же пирамидка, с той же надписью и старой, сильно выжелтевшей фотографией. Ее-то и надо было заменить.

– Ну, где карточка? – спросил Генка, доставая отвертку.

Старуха развернула платок, глянула на фотографию. Яков на ней выглядел чересчур уж молодым, с подкрашенными бровями и щеками – районный фотограф в своем деле малость переусердствовал, отчего Яков больше был похож на парикмахера иль на артиста с афиши, чем на довоенного артельщика. Именно это Анне нравилось, и она мечтала о том дне, когда укрепит новую карточку на памятнике, и все, кто забыл, вспомнят, а кто не знал – узнает, каков был ее Яков и какого человека сгубила лихая война.

Но теперь Анна держала карточку и отчего-то не решалась отдавать ее Генке. Чеботарев же был занят работой: он вывернул один шуруп и никак не мог сладить с другим. Генка кривился, сопел, стараясь зацепить ржавую расщелинку, но отвертка вновь и вновь скользила, отскакивала.

– Вот, дьявол, хоть из рубашки вылазь, – досадовал Генка.

– А может, не будем? – несмело спросила Анна.

– Чего не будем?

Анна посмотрела на карточку, затем на Генку.

– Привиделось мне, будто Яша воротился... и больно ругал меня за могилку пустую...

Генка ничего не ответил. Он отложил в сторону отвертку, достал из кармана пассатижи, все-таки умудрился уцепиться за шуруп, и тот медленно, с неохотным скрипом полез из твердой древесной породы на свет. Генка показал ржавый кривой шуруп Анне с таким выражением, какое могло появиться лишь у ученика зубоврачебной школы.

– Мало ли что нам может привидеться, – откинув в сторону добычу, сказал Генка. – Давай-ка цветовую.

– Право, Гена, я отдумала. Не надо карточки, – сказала Анна уже тверже. – И дощечку убери. Пусть стоит себе могилка, а кто в ней – одна я буду знать. А ты вот... прими в честь праздника за труды и уважение.

Анна достала «четверочку» водки, стограммовую стопку голубого дедовского стекла.

– Мне неловко. Давайте уж сделаю.

– Не надо, Гена.

– Думаете, и впрямь придет?

– Не знаю.

– И дубленик не продадите? Сопреет ведь.

– Я его старику отдала. Страннику.

– Вчера ведь показывали.

Анна задумалась, вспоминая, был старец или нет. А если был, то зачем он являлся?.. Кто он?

– Не хотите – ваше дело, – сказал Генка. – Стопку за деда Якова выпью, а остальное кому-нибудь другому. А то к вечеру, не дай бог, загружусь. Слово давал.

Выпив, Генка постоял, затем обошел памятник, попробовал, крепок ли, сказал негромко:

– Это... сегодня по радио говорили. Если почтить минутой каждого погибшего в войну, то тишина бы стояла сорок лет... Да. Ну я пошел.

Оставшись одна, Анна посидела еще на скамейке, погоревала. На кладбище не было ни души. На кустарниках уже зеленели клейкие листья, чуть заалел марьин корень, а вокруг него начинал виться полевой хвощ. Там и здесь сквозь прошлогоднее жухлое разнотравье пробивались пучки молодой зелени. В ней голубели фиалки, нежно желтела мать-и-мачеха. Почуяв теплое солнце, в цветке ворошилась пчела. Все вокруг оживало, обновлялось, притягивало глаз, но если глянуть чуть повыше, то за тонкими стволами березок и диких груш легко просматривались неровные ряды серых, в трещину крестов и могильных памятников с полинявшими за дождливую осень и снежную зиму звездами.

Анна положила на могилу мятных пряников, конфет, налила до края стопку, отпила немного и поставила. Еще подумав, она достала из потертого гаманца мятый рублишко, сунула его под стопку и пошла. Пошла домой. В лицо ей дул теплый майский ветер, который с центральной деревенской площади приносил такие знакомые и такие горькие фронтовые песни и марши. В деревне собирались отмечать День Победы, и с утра гремело радио. Но Анна решила сперва заглянуть домой, а затем уж пойти на площадь. Зачем домой – она и сама не знала. Тянуло, и все.



РАСПИСКА


– Уколов! К тебе отец пришел! – крикнули в коридоре.

Из класса вышел хмурый девятилетний мальчик. Он подошел к мужчине и молча протянул руку.

Павлик был единственным сыном Алексея Михайловича Уколова. Алексей Михайлович женился поздно – сорока лет. Все никак не мог найти достойной и, тем не менее, промахнулся. Обмишурился, так сказать. Вроде бы и из простой семьи, но такая привередливая попалась... все ей было не так, а как надо – она и сама не знала. Капризничала часто, а на седьмом году совместной жизни, когда Алексей Михайлович лежал в больнице с прободной язвой, жена его оставила. Перевезла всю мебель, вещи, сына в дом матери, на другой конец города. В комнате остался лишь портрет молодого Алексея Михайловича, его краски, одежда. Больше ничего из нажитого – даже настенного календаря не осталось. Правда, рядом с портретом Алексея Михайловича когда-то висел портрет супруги, теперь же на фоне выцветшей побелки алел лишь яркий овал. В первый же вечер, по возвращении из больницы, Алексей Михайлович на этом месте нарисовал роскошный вопросительный знак: мол, место освободилось, не желает ли кто занять. Впрочем, он разводиться не хотел и пытался все уладить мирными уговорами, но куда там! На суде, когда жену спросили, почему она так поступила, жена упорно повторяла одну и ту же фразу:

– Морально не могла с ним жить!

– Это не причина! Безосновательная голословность, – заявлял со своего места Алексей Михайлович.

В зале перешептывались, переглядывались.

После суда Алексей Михайлович ходил по знакомым и говорил со вздохом: «Ободрала меня женка подчистую! Но это еще туда-сюда, а вот с сыном не разрешает видеться – это беда. Я ведь без него затоскую. Не выдержу». Вот и стал навещать сына Алексей Михайлович в школе. Приносил кое-каких гостинцев и дополнительные алименты. Почему дополнительные? Алексей Михайлович работал художником-оформителем, и основной его заработок был невелик, а вот приработки случались солидные. Он и решил, что ежемесячно будет отдавать еще по двадцать рублей в довесок. Сперва он посылал деньги по почте, но, желая приблизить сына и усилить его любовь, стал приносить и отдавать их из рук в руки. Второй год уже хаживал Алексей Михайлович в школу. Это полугодие было удобным – сын учился во вторую смену.

– Ну как учеба? – задал отец традиционный вопрос.

– Сегодня две четверки, – ответил сын.

– Четверка, что ж... оценка хорошая. Я любил получать четверки.

– А мать говорит, что для третьего класса это плохо.

– Чтоб на пятерки учиться, ей надо с тобой заниматься, – пояснил Алексей Михайлович. Он хотел еще что-то добавить, но, подумав, вяло махнул рукой.

– Я и сам потяну.

– Один много не вытянешь. Дальше пойдет геометрия... астрономия разная. Приходить будешь? Помогу.

– Приходить нельзя, – твердо сказал Павлик. – Сам знаешь.

– Да, – вздохнул Алексей Михайлович. – Ну, еще какие новости? Где был, что видел?

Павлик почесал за ухом.

– Ездили с мамкой в Поздняково, на электричке. К подруге, – начал рассказывать он. – Там парень дошкольный, а в сарае у них козленок. Парень этого козленка в санки запряг и давай гонять по улице. Ему потом влетело.

– А тебе?

– Я что... я не ездил.

– Надо было отговорить его.

Павлик посмотрел исподлобья, хмыкнул.

– Он же хвастал передо мной. Чего ж отговаривать.

Алексей Михайлович покосился на сына.

– Дядя Митя тоже с вами ездил?

– Нет. Его бабушка выставила. – Павлик с опаской огляделся по сторонам и, подойдя к отцу, стал шептать что-то на ухо.

Алексей Михайлович замер на месте, глаза же его, наоборот, заблестели и заволновались. Вдруг Алексей Михайлович покатился со смеху и, подняв обе руки, почти прокричал:

– Так и выдала ему? «Болтаешься, как геморройчик в стаканчике»?

– Тихо ты, – дернул отца за рукав Павлик. – Это нехорошее слово. Я сперва сам думал, что генеральчик, а дядя Митя обиделся. С того дня не заходит.

Алексей Михайлович вновь зафыркал, закидывая назад голову и притопывая ногой, как делают болельщики на стадионе, когда противник пропускает смешной нелепый гол

Павлик стоял по-прежнему серьезный, ждал, когда отец успокоится. Но, не дождавшись, спросил:

– Ты по делу пришел или так?

– Я... соскучился, – нежно ответил отец. – И алименты принес.

– Ну давай. Мать уж спрашивала, – все так же безразлично пробубнил сын.

Вот это безразличие и, как Алексею Михайловичу казалось, бездушие больше всего огорчало и тревожило отца. Перед ним стоял не ребенок, который способен на проказы, на хохот или даже на слезы по всякому пустяку, а какой-то мрачный мужичок-малолеток, обремененный неурожаем, долгами, ранними заморозками и прочими несчастьями, от которых чувства его притуплялись, и теперь ему было все равно, с кем он имеет дело – с отцом ли, маленьким козленком или обиженным дядей Митей. «Откуда это у него? В кого?» – часто мучился догадками Алексей Михайлович и не мог понять. Он молча достал из кошелька деньги и отдал сыну.

– Расписку писать? – спросил Павлик.

– Как всегда. Только отойдем в сторону.

Дождавшись, пока пройдет группа школьников, Алексей Михайлович выложил на подоконник бумагу, ручку. Стал диктовать.

– Да знаю я, – кособочился в неудобстве Павлик. Подоконник был низким и слишком уж узким, чтобы на нем писать. Павлик, присев на корточки, стал выводить под диктовку корявые буквы. «Я, Уколов Павел, даю настоящую расписку в том, что получил от отца, Уколова А. М., 20 (двадцать) рублей добавочных алиментов». Далее следовали дата и подпись с аккуратным, как в тетрадях правописания, крючком.

Алексей Михайлович взял расписку.

– Ошибок-то, ошибок, – покачал он головой.

– Мать спрашивала, зачем расписки требуешь?

– Порядок такой. Вдруг ты вырастешь и будешь говорить, что я не давал?

– Буду.

– Почему?

– Мало даешь.

Алексей Михайлович такого ответа никак не ожидал. Он вдруг почувствовал себя совершенно беспомощным, растерянным и смущенным. Не желая выдавать своего состояния, он достал кошелек, машинально раскрыл его, но потом подумал и снова спрятал в боковой карман. В глазах его появились усталость, безысходное разочарование, смиренность – словом, то состояние, которое посещает человека, когда он обманывается в своей последней сокровенной надежде. Алексей Михайлович долго молча глядел на сына, затем спросил:

– А сколько надо тебе?

Павлик не знал сколько и, прищурившись, неопределенно ответил:

– Хитрец. Ты же халтуришь кругом.

Алексей Михайлович окончательно растерялся. Он отвернулся к окну, делая вид, что его очень интересует движение на улице.

– Этому тебя мать... учит? – спросил он осторожно.

– Сам знаю, – с достоинством ответил Павлик. – И все знают.

– Ну если так, то давай их назад.

– На, – услышал Алексей Михайлович за спиной и повернулся.

Павлик протягивал ему деньги, зажатые в кулаке. Отец смотрел на этот кулачок, из которого кричали десятирублевые бумаги, и никак не мог сообразить, что же ему делать. Кулачок стал подрагивать от напряжения, а Алексей Михайлович все колебался. Ему вдруг подумалось, что сердце Павлика размером точь-в-точь с этот кулачок и, должно быть, оно тоже сейчас подрагивает от таких неожиданных решений и поворотов. Алексей Михайлович взял сына за руку, привлек к себе.

– Павлик, – чуть не со слезами проговорил он, – ты же знаешь, что, кроме тебя, из близких у меня никого. Я уж не так молод, здоровье неважное, и, может быть, я скоро умру. Все я оставлю тебе: и квартиру, и сбережения, и все-все, что только есть.

Павлик не отстранился от отца, он, наоборот, еще сильнее прижался к нему щекой. У Алексея Михайловича на душе чуть потеплело, волнение отлегло, и он стал поглаживать сына по коротко остриженной голове.

– А когда ты умрешь? – спросил Павлик.

– Может, скоро, – печально повторил Алексей Михайлович.

– Когда скоро?

Алексей Михайлович решил, что Павлик его жалеет, и, стараясь увеличить эту долгожданную сыновью жалость, полушепотом ответил:

– Может, к весне.

– А не обманешь? – так же спокойно и тихо спросил Павлик. Спросил – как колуном ударил.

Алексей Михайлович даже дышать перестал, и теперь уже его рука мелко задрожала. Он долго смотрел на сына, стараясь понять, осознанно ли сын это сказал или брякнул по малолетней глупости. Алексей Михайлович ответил Павлику:

– Не пойму. Или ты еще дурной, или уже остроумный.

– Жадный ты, – сказал Павлик.

– Но почему жадный, почему? Все же для тебя!

– Все? А лыжи?

– Какие лыжи?

– Я просил лыжи с ботинками.

Алексей Михайлович нагнулся и с горьким упреком сказал:

– Я же вам деньги даю. Покупайте себе что угодно. Это первое. А второе, я тебе объяснил в прошлый раз понятным языком, что сейчас нет никакого смысла покупать лыжи с ботинками. Ведь нога твоя растет. Будешь в классе восьмом-девятом – тогда другое дело.

– Жадный, – повторил Павлик.

– Опять за свое! – притопнул ногой Алексей Михайлович. – Чтоб я больше не слышал этого слова! Ты жизни не знаешь, а язык уж поворачивается оскорблять отца. Попробуйте найдите еще такого с мамашей. Да лучше вам не найти.

– Нам и хуже не найти.

– Ага, это уж точно ее слова! – с нескрываемой радостью воскликнул Алексей Михайлович. Он подошел вплотную к сыну. – Павлик, ты сейчас только повторяешь за бабушкой и за матерью, – стал быстро говорить Алексей Михайлович. – Но я тебя тоже люблю, и ты это поймешь, когда вырастешь. Поймешь и не будешь посылать мне несправедливые упреки. Правда же?..

Павлик молчал. По коридору в это время пробегали одноклассники. Они подталкивали друг друга, размахивали портфелями, громко о чем-то спорили.

– Уколов! В спортзал! – крикнул один мальчуган.

– Приду. Не бойся, – ответил Павлик.

Алексей Михайлович проводил взглядом дружную ватагу, поглядел на своего лобастого угрюмого сына и, вздохнув, спросил:

– Ты хоть радоваться умеешь? Чудо!

– Чего мне радоваться?

– Ну... этот, который тебя позвал, – веселый!

– Спесивцев, что ли? – поморщился Павлик. – Так ему палец покажи, и он весь урок прохохочет.

– Хохотать не обязательно, – пояснил Алексей Михайлович. – Надо быть со всеми детьми. В коллективе.

Павлик согласился обычным кивком головы. Алексей Михайлович достал из портфеля пакет.

– Вот гостинец возьми. Чернослив.

Павлик открыл пакет, испробовал, будто тертый покупатель в базарный день.

– Так что, и ребят можно угостить?

– Конечно, – ответил Алексей Михайлович. – Обязательно. И Спесивцева тоже.

Он побирушка первая, – наконец-то улыбнулся Павлик.

– Все дети попрошайничают друг у друга сладости.

– Мне пора. Физкультура сейчас.

Ну, поспеши, – согласился отец. – Я, может, в следующую среду приду. Деньги не потеряй!

Павлик, казалось, этого уже не слышал. Он торопливо спускался по лестнице.

Алексей Михайлович надел шапку и вышел на школьный двор. На улице уже начинало темнеть, и к вечеру мороз слегка усиливался. Медленно падал снег, поэтому на свежей пороше оставались четкие узорные следы. У ворот Алексей Михайлович сунул руки в карманы и достал расписку. Что-то еще шуршало в глубоких карманах. Это были пробитые трамвайные талоны, желудочные таблетки и... деньги. Те самые двадцать рублей. Как они тут оказались – было совершенно непонятно. Алексей Михайлович постоял, потоптался на месте. Огляделся. От большого белого школьного здания веяло холодом. Особенно от громадных окон. Среди них светились лишь решетчатые окна спортзала, за которыми раздавались короткие свистки. Алексей Михайлович смотрел на эти окна, на двери, на снег, который засыпал его следы, и с тревогой думал: «Что же это с парнем происходит?.. Надо бы его показать хорошему врачу».

В спортзале белобровый учитель в ярко-синем костюме проводил разминку.

– Левой, левой. Раз, два, три! – отсчитывал учитель, и голос его звенел под бетонным потолком. Не прерывая счет, учитель подошел к двери, приоткрыл ее. В раздевалке сидел Павлик и медленно-медленно шнуровал свои кеды. Возле каждого портфеля лежала горсть чернослива.

– Уколов! Ну что ты возишься как неживой? Торопись! – сказал учитель и, повернувшись к классу, продолжил счет: – Раз, два, три!

Павлик вздрогнул, хлопотливо зашевелился. Но его шнурки были без металлических заклепок, поэтому они неохотно проходили в круглые лазейки. Павлик пыжился, слюнявил бахромистые концы, закручивал их и старался любыми усилиями протолкнуть внутрь. Иной раз шнурок проходил легко, а другой – просто ужас как неохотно. Павлик с опаской поглядел на учителя.

– Ну, Уколов, ты и кисляй. Как ты жить собираешься? – покачал головой учитель и отработанным, ловким приемом закончил шнуровку.

Павлик влился в строй, усердно стараясь попасть в ногу с классом. Учитель открыл край, выпил стакан воды, прокашлялся. У него сегодня был уж седьмой урок – учитель чувствовал себя усталым. Тем не менее, он пристально оглядел строй третьеклассников и, оставшись довольным выправкой своих питомцев, ритмично и звонко продолжал отсчитывать:

– Левой, левой. Раз, два, три! На слове «три» учитель картавил.




Назад
Содержание
Дальше