ПОЭЗИЯ | Выпуск 80 |
ГРУЗИНСКОЕ 1 Наташе Алазани – кровь голубки, божий голубь – Николай. Хлещет взмах багровой юбки, хлещет, хлещет через край. Ничего уже не надо, кроме грусти и любви, кроме просьбы винограда, кроме просьбы «позови!» Что сказать? Ах, я не знаю! Все мы скажем что-нибудь, потому что умираем, потому что «не забудь», не забудь о том и этом. Остальное всё равно. Оленёнком и поэтом бродит сладкое вино – ходит-бродит где-то с краю, где-то, в общем, не всерьёз. Словно непотребны Раю тёмный омут наших слёз, пневмония и горячка, эта корка на губах, эта музыка-гордячка, этот самый гордый страх – самый гордый, самый горький. Пьем вино, кипит вода ранней нежной алой зорьки, выкипает в никуда, в никуда, в светло и пусто – в день обычный, просто свет, где ни горечи, ни Пруста, ни его печали нет. 2 Ты рисуй оленёнка, Божий раб Николай. Не порвётся, где тонко, но прольётся за край – чаша Божьего гнева? – что ты! чаша вина! Как синеет напева серебром седина! Это песня харчевен – дело глаза и рук – говорит, что не гневен самый искренний звук от Луки и от Марка – звук коров и ослят, твоего зоопарка, звук Того, Кто распят. Оттого, что распяты вместе с Ним и с тобой Себастьяна токкаты, Амадея гобой. И уходят направо, и уходят туда, где Господняя слава, лихорадки года, и стыдоба, и голод, и похмелье, и страх. Бьёт божественный молот – отзывается Бах. ЗВЁЗДЫ До сих пор мне кажутся такими – беззащитны, слабого слабей, звёзды, восходившие над ними, городами юности моей. Та из них, которая поближе, с яркою окраской голубой, восходила вечером в Париже над Рембо кудлатой головой. Все они, что мятные пастилки, освежали и горчили все. Горечь – над Триестом и над Рильке в облака прозрачной полосе. А вот эти – самые бедняги, и до самой нежности во рту проплывали над домами Праги, освещая Кафке тесноту. Все зашли, что, в общем-то, не ново. Лишь одна покоя не даёт. Русской долей, долькою свинцовой в пятигорском воздухе поёт. МАШИНА ВРЕМЕНИ Н. П. Что-то сердце совсем не лежит, что-то с сердцем творится в кровати, словно были в кино на Брижит, и идём из кино на закате, денег нету, не будет и нет, ну и ладно... и пусть... и не жалко. Нежный-нежный серебряный свет. Больно ль ножкам на суше, русалка? Проплывают огни по воде, и сигналит вдали пароходик. И не знаем с тобою мы, где? год какой? что вообще происходит? Только знаем, что там, где у нас есть немного печальной музыки, – этот миг и минута и час, этих чаек гортанные крики. Неизменное что-то, в дыму этот порт и его эстакада, то, что я никогда не пойму, то, что ты не поймёшь. И не надо. ИВАН СЕРГЕЕВИЧ «Было все, что надо».... Г.И. За дело заплачено медью – грошами прекрасной поры. Тоска покрывает камедью дворянских усадеб дворы. Ещё далеко до метелей. Убытки и прибыль ясны. Качают верхушками ели и видят дремучие сны. Дремотны дворянские норы и лёгок отчаянья пух, бредут и бредут разговоры уездных негромких старух. А в небе – набухшем и вязком, где ниточки дёргает Бог, ещё незаметна развязка, уже предварён эпилог. РУССКОЕ 1 Вот она – бежит водичка, убегает, не боясь. И становится привычкой с этой жизнью эта связь, по-саврасовски простая, с убегающей водой и со снегом-горностаем, обречённым на убой. Солнца звонкая кираса никого не сбережёт. И тоска моя-Саврасов папироскою прожжёт накопившуюся трезвость, бросит в зенки сгоряча скоморошескую резвость погребальщика-грача. «Умереть бы» – это внятно на отеческом звучит. Чёрны антикиловатты – снег гвоздящие грачи, но вот этим антисветом согревалась у окна, по саврасовским заветам, неуютная страна, прямо в небо попадая пальцем звонницы кривой. И весна касалась рая чёрной птицею-дырой. 2 Дом шестнадцатиэтажный. Танцы-шманцы и галдёж. Утоляет жизни жажду на десятом молодёжь. Это было слишком странно, если было вообще: после первого стакана – небо в огненном борще. Небо красное, как брюква. Стало страшно, потому и пролил вино на брюки и запутался в дыму, словно неба цвет свекольный – вещь, страшней которой нет. Будто дан намёк окольный на грядущего сюжет. Вот, откладываешь ложку, вот, не досмотрев футбол, ожидаешь неотложку, зряшный делают укол и тебе легчает малость, эта малость – всё что есть. Не рассчитывал на жалость? Думал, слава? Думал, честь? И расплачешься в подушку в сорок пять... Очнёшься тут. Сердобольные подружки продышаться уведут. БУБЕНЦЫ Умри-замри, не скажешь лучше, пробормотав или пропев, чем «я тебя», вот этот лучик в ушко «и ты меня» продев. А всё, что знаю я о счастье, неповторимостью зовут (не надо об Экклезиасте) ночей и дней, часов, минут, – таких бубенчиков непрочных, таких стеклянных бубенцов, как в ясный день и тёмной ночью – моё лицо, твоё лицо. ПО ТРАВЕ С. К. У неба только ветер в голове, и слёзная дорожка из-под века, когда проходит лошадь по траве тяжёлою походкой человека, когда опишет лошадь русский граф как человека, и уйдёт в запарку из-за того, что горче этих трав лишь благодать усадебного парка. КИТАЙСКИЙ СКВОЗНЯК Вечер ссутулился, после – обмяк, тёмную спину согнул. Потусторонний какой-то сквозняк в фортку простую подул. И задрожало басовой струной стихотворение и я подавился испуга лузгой, слушая вдохи твои, дальний товарищ, строки акробат, странный канатный плясун, душеприказчик летящей в закат славной империи Сун. Сколько изящества смерть бережёт вот для таких плясунов. Потусторонность фарфор обожжёт тем, кто обжечься готов. ПАСТЫРЬ В. Х-чу Когда живёшь в такой дыре, не Сын и не Отец – выходит пастырь пустырей, искать своих овец. Они блестят в густой траве и если их спасти, десятку можно или две за утро наскрести. Приёмщик высыплет в окно латунные кружки. И можно прикупить вино и с мясом пирожки. Устав от праведных трудов, авоською звеня, бутылок пастырь, будь готов, чтоб помянуть меня. Чтоб только музыка и свет мне встретились, когда над самой «скорой» из карет взойдёт моя звезда, как синий факел в тыщу ватт, как птица Алконост, и скажут ей «Здорово, брат» мильоны прочих звёзд. Ты будешь с ними, видит Бог, где с воробьём – Катулл. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я так писать и верить мог в двенадцатом году. |
|
|
|