КОНТЕКСТЫ Выпуск 82


Сергей ЮРЬЕНЕН
/ Нью-Йорк /
Евсей ЦЕЙТЛИН
/ Чикаго /

Мир по дороге домой

Беседа Евсея Цейтлина с прозаиком, журналистом
и издателем Сергеем Юрьененом



Из цикла «Откуда и куда. Писатели Русского Зарубежья»



Е.Ц. Первая книга, которую я прочитал, попав много лет назад в эмиграцию, был Ваш роман «Вольный стрелок». Он не просто поразил меня – остался со мной на долгие годы. Конечно, я был не одинок в своем восприятии этого произведения. Василий Аксенов, восторгаясь романом, говорил, что «Вольный стрелок» сразу вывел автора в авангард его литературного поколения. Примечательно: книга увидела свет не в оригинале, а по-французски, в 1980-м. Отклики прессы были единодушно восторженными. «Великий русский писатель родился во Франции»; «Самый инфернальный из советских русских... Советский вольный стрелок, у которого есть гений и нет иллюзий...» Успех казался тем более ошеломляющим, что достался недавнему беженцу из СССР.

Прошло почти сорок лет. А в России «Вольный стрелок» до сих пор по-настоящему не прочитан. Может быть, потому, что многое в этом романе удивляет. И его архитектура, явно связанная с традицией плутовского романа. И главные герои – конечно, отправляющиеся в путешествие. Их двое: сбросивший оковы идеологии и страха супермен из «тайной службы», а также молодой писатель, который вскоре, подобно автору, станет в Париже невозвращенцем. Как и подобает в плутовском романе, текст густо насыщен эротикой, экзотичными описаниями быта умирающей империи, а еще – экзистенциальными раздумьями, в которые погружены персонажи.

Как Вы шли к этому роману? Как и когда писали его?


С.Ю. Я был очень рад реакции Василия Павловича – тем более что когда-то еще школьником послал ему письмо, оставшееся без ответа: восхищался его метафорами, сравнивая с бабелевскими. Что касается французской реакции на мой дебют, было бы ошибкой думать, что Ваш покорный даже по молодости терял голову от газетных эпитетов. Слава, известность, признание – эти побочные шумовые эффекты простого действия письма скорее раздражали. Мне куда ближе известная психоаналитикам установка на «бегство от успеха». Не только по причинам эстетическим, хотя, конечно, с отрочества было глубоко овнутрено, что «быть знаменитым некрасиво». Полностью отдавал себе отчет, что эпитеты имеют отношение к потенциалу, но я и так был в нем уверен. Чувствовал в себе силу на десять таких романов. Если что-то осталось ненаписанным, то потому что так легли карты. К сожалению, тот шум ранних лет задел некоторых из тех, кого принято называть собратьями по перу. Кого-то занозило на долгие годы. Четверть века спустя в Праге, на радио «Свобода», во время перекура во внутреннем патио бывшего парламентского здания на Виноградской, один из таких «собратьев» внезапно стал мне цитировать французскую прессу. Я смотрел на него с недоумением. Я совсем забыл про те авансы, которые в глазах этого тайного доброжелателя, видимо, не оправдал последующей продукцией и вообще всей траекторией своего пути. Но всем не угодишь. Интересы экзистенциального прозаика в том, что он делает здесь-и-сейчас.

«Вольный стрелок» был написан за два месяца. Однако предыстория длинней. Мои первые романные попытки относятся к шестнадцати годам. К семнадцати возникло рабочее название второго замысла: «16–17». Стоило намерению возникнуть, как сам жанр стал искать возможность воплощения. Эмбрион романа привел после минской школы в Москву, бросал на родину Канта, на Куршскую косу, где проводил вакации Томас Манн, в Таджикистан, чреватое опасным будущим «подбрюшье» сверхдержавы, а после ряда возрастающих в объеме попыток и неудач, вытолкнул во Францию – на родину романа. Однако внутри свободы автор еще был скован, отсюда провал первых парижских попыток (вроде текста «Вечный кайф», начатого на электрической Ай-Би-Эм с установкой сломить самоцензуру, засевшую в извилинах). Этот недо-роман был утрачен в метро при переезде из Бельвиля в Монтрей, в бывшее семейное гнездо испанских политэмигрантов и нелегалов (после Франко они вернулись в Испанию и сели там в кресла законодательной власти). В квартире, брошенной в Монтрее (а это последняя остановка одной из линий городского парижского метро), был кабинет с библиотекой. Тома Сталина на испанском меня ужасно раздражали. Возможно, колером. У этого собрания был круто-фекальный цвет. Я проверил, нет ли автографов, ведь именно Сталин командировал моего тестя, бывшего команданте республиканской армии, и его старшую подругу Пассионарию в Париж, чтобы воссоздать компартию и развернуть тайный фронт против Франко. Автографов не было, и я вынес собрание сочинений из дому. Половина библиотеки тестя осталась коммунистической, моя половина стала «анти». Был установлен черный стол на треногах, водружена Ай-Би-Эм и, как только дочь уехала на летние каникулы, роман начал писаться. Именно с того момента, который я сам пережил за десять лет до того: прихода поезда под вокзальные своды Калининграда/Кенигсберга. Я знал, что времени отпущено до конца лета и работал: днем на машинке, ночью, когда это было невозможно из-за соседей, писал от руки, чтобы перепечатать назавтра.

К счастью, у меня был антигерой. В отличие от героя-писателя, bad guy был человек действия, как и положено оперативнику, но при этом имел метафизические потребности, страдающее самосознание и желание спасти несчастную страну. Как и откуда он явился? Никого подобного в советской реальности не наблюдал. Триллеров и детективов тогда не читал, считая паралитературой. Антигерой возник гипотетически. Тогда как раз начинался такой тренд – считать, что импульсом и субъектом благих преобразований станут национально-мыслящие силы в армии. Помните военно-патриотические игрища для пионеров под названием «Зарница»? Нечто подобное, Зарубежью известное еще с «евразийства» 20-х–30-х, стало охватывать определенные «круги влияния». Роман переводился на французский, когда на западное рождество 1979 года началась война в Афганистане. Но и она не погасила зарубежную «Зарницу». Я был пассажиром другого «поезда мысли». Мне казалось, что перемен надо ждать со стороны номенклатурных «западников». Скажем, либерально-демократически настроенных функционеров в Международном отделе ЦК КПСС и тех, кто держал «меч партии», подвластный этому стратегически-глобальному «отделу». Отсюда – антигерой с кеннедиевской улыбкой. Ставрогин из «органов».


Е.Ц. Существуют разные – порой диаметрально противоположные – суждения о роли эмиграции в жизни писателя. Многие – большинство? – уверены: эмиграция для творца – всегда трагедия. Эмиграция – «это очень тяжело, – говорит Дина Рубина. – Конечно, это харакири. И твои кишки шлепаются на асфальт». Другие считают: эмиграция – благо, которое дарит литератору судьба. Иосиф Бродский с одобрением вспомнил в одном из интервью слова Генриха Белля, записавшего в дневнике: чем дальше письменный стол художника будет стоять от отечества, тем лучше для творца. Обе эти точки зрения по-своему верны. А в чем убедились на собственном опыте Вы, живя и работая в эмиграции более сорока лет?


С.Ю. Эмиграция воспринимается как трагедия, когда мир разделен. Убывая (убивая?..), я знал, что навсегда теряю несвободную, но бесконечно дорогую половину. Но откуда было счастье свободы? Даже тогда? Хотя я еще мог понять и даже отчасти разделить чувства того русского князя первой волны эмиграции, который ходил пешком смотреть, как цветет гречиха за Бугом. Сегодня мир худо-бедно, но един. Стал маленьким, простым и пошловатым. Трагизм ушел. Для новых поколений – уже не эмигрантов, а мигрантов, преследующих личный интерес, – вопрос лишился остроты, которую мы переживали.

Одни не могут прервать «химическую связь с почвой», о чем писал Достоевский, хотя ему неплохо работалось за границей. Другие больше связаны не с землей, а с воздухом, с атмосферой, субстанцией космополитичной – этим легче. Помню, как в Америке меня поразили небеса. Глубина их. Точно так же, как когда-то парижский воздух. А еще раньше, совсем давно, воздух Питера, который я терял и снова обретал. Скорее всего, я из людей воздуха. Даром, что ли, четверть века растворялся в эфире. Но обе точки зрения верны – согласен. Гремучее их единство дает эмигранту драйв той же силы, что движет людьми с биполярными расстройствами.


Е.Ц. Большинство Ваших книг откровенно автобиографичны. По сути все этапы Вашей жизни, похожей на роман, стали почвой романов – в буквальном смысле слова. И учеба в МГУ, где формировался «подпольный писатель». И женитьба на студентке Ауроре Гальего, дочери будущего Генсека Компартии Народов Испании. И бегство на Запад. И скитания по странам Европы. И многолетняя служба на радио «Свобода»... Работая над автобиографическими книгами, вступаете ли Вы в конфликт со своей памятью? Уточняете ли собственный жизненный выбор? Спорите ли с «идеями времени»?


С.Ю. Меня всегда разрывало между опытом и воображением. И тем больше, чем дальше в лес – все тот же дантовский или тот, куда с возрастом уходят йоги. Когда побеждает воображение, выходят такие вещи, как «Вольный стрелок», «Дочь генерального секретаря», «Линтенька, или Воспарившие». Но потом вспоминаешь про «триллерность» собственного сюжета. Не мой ведь вымысел. Этот узор выписан некими надличными силами, избравшими меня своей точкой зрения. Иначе зачем было столько испытаний? Вот и возвращаешься к прозе «автобио» или, точнее, к нон-фикшн, «новой журналистике» с присутствием первого лица. Тогда получаются такие «фактоиды»: «Музей шпионажа», «Диссиданс мон амур», «Фён».

Конфликты с памятью? Провалов в нейросети пока не ощущаю. Стоит сказать: говори, Мнемозина, и богиню бывает нелегко остановить. Но я ведь пишу не мемуары. Несмотря на то, что стремишься к предельной точности, сам жанр «фактоида», если говорить об этих книгах, предполагает включение воображения. Результат заставляет вспомнить знаменитую формулу советской юриспруденции, не лишенную зловещей красоты: «заведомо ложные измышления». Но как еще донести свою правду?


Е.Ц. Вы попали на Запад молодым, тридцатилетним, человеком. Здесь во многом и происходило Ваше формирование как писателя. И это явственно проявилось в Ваших книгах. За примером далеко ходить не надо: Ваша проза может стать яркой иллюстрацией к спорам критиков об изображении секса в художественной литературе. Замечу: игнорируя эти споры, издатели во всем мире требуют от своих авторов «клубнички». Но в Ваших произведениях секс – не «наживка» для читателя. Показ интимных отношений героев в Ваших книгах обнажает не только тела, но души. Увы, понятно, почему Ваши вещи с таким трудом издаются в России. Об этом еще четверть века назад точно написал Сергей Чупринин в своей статье «Случай Юрьенена»: «Непрочитанность морально и словесно раскрепощенной «новой» прозы – прямое следствие того, что страна, оказывается, внутренне не готова к упразднению запретов, – та самая страна, что посмотрела уже «Эмманюэль» или еще что-либо в том же роде по кабельному ТВ, уже свыклась с домодельными «мистерами икс» и импортными «плейбоями» в подземных переходах, но от литературы и литературных журналов ждет по-прежнему сдержанности, целомудрия, такта, всего того, что могло бы служить как раз противоядием от нахальной рыночной вседозволенности» («Столица», 1993, №33). Что добавить к этим словам спустя годы? Ваши книги с их ненормативной лексикой по-прежнему пор ханжески убирают из раздела «высокой» литературы. Кстати, для любителей порнографии они изобразительно скупы, сложны, даже заумны.

Вы очевидно задумывались не только о художественном опыте Толстого и Достоевского, но внимательно – как ученик – читали Генри Миллера, Джона Апдайка, Филиппа Рота. Однажды Вы проницательно заметили: «Хороший вкус связан с нарушение «хорошего вкуса». Достоевский. Джойс. Селин. С точки зрения «вкуса», к каждому можно предъявить претензии. Неоспорима только сила нарушений». Но продолжим эту тему: что можете Вы ответить критикам, которые, случалось, обвиняли Ваши вещи в чрезмерном эротизме или даже в порнографии?


С.Ю. Запад для меня начался задолго до того, как я там оказался физически. Первым автором, от которого в детстве я сошел с ума, был Рабле. В первом классе мама подарила мне «детский» вариант, и я к нему постоянно возвращался, а в третьем достал и прочел неотцензурованный – в переводе Любимова. Надо сказать, что понравился меньше. У меня есть рассказ «Хемингуэй» – о том, как лет в одиннадцать мне его открыли девочки постарше: откровенным рассказом «У нас в Мичигане». Так получилось, что благодаря Хемингуэю я стал открывать тех, кого он называл учителями: не только Джойса, но и Толстого, Достоевского, Тургенева (заодно и пронизанную «биологизмом» ранне-советскую прозу вроде Пильняка, Веселого, Всеволода Иванова, Леонова). Не говоря о названных «Папой» французах. Не говоря о литературе античности (Платон, Сапфо, «Золотой осел», «Сатирикон») и Возрождения («Декамерон»). Что тут «ронять имена»: Вы имеете дело с безумным книгочеем. Стал им в четыре года, таким и остаюсь. Недавно почившего Филиппа Рота прочитал уже на Западе, но Лоуренса, Миллера, Набокова, Апдайка, Мейлера, Пруста, Андре Жида, Селина открыл еще там. В старших классах узнал имя Фрейда, и с первого же курса стал его читать в библиотеках МГУ, где хранились его издания десятых-двадцатых годов. Я знал, что нельзя писать честно, обходя сексуальность. Вот почему «реакционный» секретариат правления СП РСФСР, который должен был утвердить решение Московской писательской организации о приеме Вашего покорного в советские писатели, только под давлением «тайного» либерала Сергея Михалкова принял положительное решение. Но с оговоркой: строго предупредить молодого прозаика о пагубности увлечения эротикой и ненормативной лексикой. Сочувствующая молодым пожилая секретарша показала мне этот невероятный документ. Как и экземпляр моей первой и единственной советской книжки, гневно исчерканный секретарями. Я увидел свою перспективу в совлитературе. О какой «правде жизни» можно говорить в этом детском саду? Это, конечно, тоже повлияло на решение выбрать «свободу творчества» в Париже.

Но и тут – с первых же рассказов, написанных «в модусе свободы» – меня стали учить приличиям в эмигрантской периодике. То же лицемерие, но уже не имеющее отношения к идеологии. Эта форма лжи была производной от «национальных традиций» и культуры.

То, что «Вольный стрелок» вышел сначала по-французски, объясняется не моим «западничеством». Русские издательства Зарубежья – с одной стороны, «Посев», с другой «Синтаксис» – от публикации воздержались. Как воздержалась в Америке и Эллендея Проффер, которой Аксенов рекомендовал выпустить роман в «американском» переводе: почему-то Василий Павлович полагал, что в США это будет бестселлер. По-моему, он недооценивал традиции пуританизма. Я всегда думал, что как прозаик больше всего обязан американской литературе, но без проблем вписался именно во французскую.

Во Франции, кстати, была не только хвала. Упрек, один-единственный, прозвучавший из коммунистической газеты, характерен: мол, в смысле секса видали мы и не такое. Резонно – в стране «божественного маркиза». Но с экстремально эротичными французами конкурировать я не стремился. Как не стремился ни к бестселлерности, ни к скандалу. Провоцировать тоже не входило в замысел. Забота была о как можно более точном романном адеквате образа мира и человека. Все та же «правда жизни», как я ее понимал. Все тот же «реализм без берегов», прикрас и умолчаний.

Потом прокатилась видеореволюция. Пришел Интернет, а с ним общедоступность виртуального секса во всех формах. Если подключенное к прогрессу человечество не превратилось в глобального мастурбатора, то уж точно пресытилось – так, что возник откат и вектор на десексуализацию. Секс в литературе стал вызывать протест. «В отличие от того, что вы писали в эмиграции, ваша советская книжка воспринимается, как глоток свежего воздуха», – написал мне один критик. Так что мои изначальные установки разошлись с сегодняшним запросом. В свое время роман «Воскресенье» шокировал пуританскую Америку. Но поздний Толстой, радовавшийся освобождению от «базового инстинкта» и проклинавший скверну, которой был подвержен с отрочества, – тот Толстой, возможно, попал бы сегодня в тренд. Смиренно сознаю разномасштабность,однако в данном смысле предпочитаю остаться писателем своего поколения. Прединтернетовских «детей цветов» с их радужным эротизмом. «Темный континент», как говорил о сексе Фрейд, все еще полон белых пятен и всегда будет вдохновлять не только сексологов. Среди эпиграфов, которые я предпослал своему первому роману, были слова из древнеегипетской «Книги мертвых» – о заклинании небытия. Того, которым ведает Танатос. Но есть небытие созидательное, и это уже сфера Бога Любви, производящего и утверждающего жизнь во всех ее проявлениях. В этом с Эросом мы заодно. Как и Толстой: он не сомневался, что единственная задача художника учить «полюблять» жизнь.


Е.Ц. Ваши следующие – после «Вольного стрелка» – книги не похожи на Ваш первый роман. В давней уже беседе с Дмитрием Бавильским (2005) Вы точно обозначили характер своих поисков в те годы и причину появления Вашей новой прозы: «Усталость формы. Пора «евророманов». Что дал Вам как писателю этот жанр? Он уже исчерпал для Вас свои возможности?


С.Ю. Благодаря Горбачеву, время тогда не просто обрело голос и ускорилось: оно рвалось вперед с такой энергией, что многословие воспринималось как анахронизм. Я хотел добиться краткости при сохранении емкости, которая позволила бы всерьез назвать тонкую книжку романом. Жил тогда в Западной Европе, которая стремительно объединялась. Отсюда «евро-» – отчасти ироническое, но предвосхитившее распространение этой приставки: от «евро»валюты до «евроремонтов». Цикл «евророманов» был открыт с началом 90-х сочинением «Беглый раб» и завершен в 2005-м текстом «Суоми», тогда же появившемся в журнале «Знамя», а написанном в основном в вашингтонском метро на дальних перегонах к месту работу в штате Мериленд и обратно. Таким было прощание со Старым Светом. Прощание с временем надежд на то, что мир изменится к лучшему, а заодно с эстетикой краткости. В моем первом «американском романе» «Линтенька, или Воспарившие» уже страниц 600.


Е.Ц. Вы начали заниматься художественным переводом в 17 лет. Значит, уже более полувека длится эта Ваша страда. Однако и здесь Вы, если не ошибаюсь, пошли вразрез со сложившимися традициями. Вы однажды заметили, что в западной литературе Вас как переводчика притягивают совсем иные имена – не те, что десятилетиями пропагандировал столь любимый Вами когда-то журнал «Иностранная литература». Ну что ж, войдем в Вашу «переводческую лабораторию»?


С.Ю. Мальчиком я вознамерился стать «европейски образованным человеком» и, по завету Маркса, вооружиться для жизненной борьбы иностранными языками. Приобрел самоучители французского и немецкого. К счастью, в пятом классе начали преподавать английский, и я стал его фанатиком. Ездил в центр на главпочтамт за газетами английских, американских и австралийских компартий и пытался по-английски вести свой дневник. Помню, какое счастье меня охватило, когда в одном из пособий увидел по-английски рассказ Хемингуэя «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» и получил возможность сравнить оригинал с русским переводом. Я очень любил Хемингуэя в исполнении достославного переводческого коллектива под руководством Ивана КашкинА: Топер, Холмская, Дарузес, Волжина, Калашникова. Эти имена у меня вызывали трепет. И однако подросток бросил им вызов и стал переводить сам. «КашкИнцев» превзойти не удалось, но зато мне открылось беспардонное всесилие цензуры, не щадившей даже «Папу».

В юности я переводил для себя – просто потому, что хотелось видеть, как это будет по-русски. Возможно ли такое на родном мне языке? «Любовник леди Чаттерлей» Лоуренса. Или Норман Мейлер, за «покетбэками» которого я охотился в букинистических Москвы и Питера. Французский был на уровне чтения Дидро со словарем, когда моей женой стала испанская парижанка, с детства многоязычная. Переводить для Ауроры было, как дышать. Она просто брала польскую, французскую, испанскую книжку и – синхронно читала мне по-русски. Мрожека, Виана, Селина – целыми романами. Вкусы совпадали, так что мы с ней сплотились в переводческий тандем. Но «капитализировать» совместную активность не получилось ни в Советском Союзе (где «Иностранная литература» отшатнулась от рассказов Сартра), ни в эмиграции (где даже прогрессивное «Эхо» отклонило французскую феминистскую прозу). Тем не менее мы продолжали сизифов труд: рассказы Чарльза Буковски, «Меа кульпа» и другие малые вещи Селина, роман Эмманюэля Бова «Мои друзья». Отдельные переводы из французской, испанской и латиноамериканской литератур звучали в моей программе «Экслибрис» на подрывных волнах, но в целом это был культурный альтруизм в действии. Хотелось поделиться и разделить читательскую радость. Здесь, в Америке, я собрал все в большом томе «Оригиналы в переводе» и выпустил в нашем с Мариной Ками онлайн-издательстве «Франтирер США».


Е.Ц. Переехав в США, Вы написали несколько романов на американском материале. Первый из них – «Линтенька, или Воспарившие» – получил в 2009 году «Русскую Премию». В своих книгах Вы резко разрушаете уже сложившиеся штампы, по которым в последние годы бойко изготавливаются так называемые эмигрантские романы. Задумывались ли Вы об этом сознательном или невольном противостоянии?


С.Ю. Депрессия новоприбывшего? Эмигрант разбивает сердце об Америку и переходит от обожания к ненависти? Время, возможно, изменило сюжеты, но я следовал своему собственному. Меня формировали слова Кеннеди. В пятнадцать лет в Заводском районе Минска вырезал их из журнала «Америка» и приклеил хлебным мякишем к стене. «Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя, спрашивай, что ты можешь сделать для твоей страны». Через сорок с лишним лет, когда оказался в Америке, я обнаружил: страна во многом не похожа на мои представления о ней. Но больше всего поразили в ней русскоязычные. Надо напомнить, что, покинув Советский Союз в 1977 году, я не возвращался ни туда, ни в его преемницу РФ. Я чувствовал себя, как эмигрант образца 1917 года при встрече с советскими людьми даже не 37-го, а 1947 года. Где привычные мне координаты, где иерархия ценностей? «Ну, как вам наша Америчка?» Представляете, как это звучало для традиционного «патриота свободы»? Эстетически, этически, религиозно «новые русские» оказались непостижимо другими. Травмированные переменами в своей стране, вывезли оттуда багаж дегуманизации, резко возросший за тридцать лет моего отсутствия. Включая сюда и новое мышление. Но не то, о котором мечтал Горбачев «для страны и мира», а дохристианское. Вот это язычество, если не сказать дикарство с магическим видением мира и вдохновило меня на первый «американский» роман.


Е.Ц. В «Линтеньке» Вы добиваетесь безусловной правды в изображении «внутреннего человека», погружаясь вместе с героями в мир эзотерики. Этот мотив не случаен у Вас – он звучит уже в «Вольном стрелке». Однако, как Вы, конечно, заметили, эзотерика тоже давным-давно стала модой, больше того – вошла в литературный ширпотреб. Не боязно ли Вам теперь обращаться к любимой теме?


С.Ю. Это правда: тенденция была обозначена задолго до того, как массы охватил магифренический синдром, который исследует современная психиатрия. Хотелось бы надеяться, что читатель чувствует в «Линтеньке» ироническую дистанцию по отношению к «пандемии оккультного».


Е.Ц. Во всех своих биографических справках Вы не забываете отметить: «В МГУ подружился с Михаилом Эпштейном». Конечно, М.Н. Эпштейн – знаковая фигура в современной культурологии. И все же: что дала Вам эта многолетняя дружба? Отчасти ответ очевиден: вместе с М. Эпштейном Вы написали удивительную книгу – «Энциклопедия юности». Однако наверняка этот ответ не полон.

С.Ю. Наши отношения – это иллюстрация к сталинским песням. Одна из кинофильма «Свинарка и пастух»: «Друга ты никогда не забудешь, если с ним повстречался в Москве». Другая была написана к открытию Главного здания МГУ: «Друзья, люблю я Ленинские горы». Именно здесь, после выпивки в 5-м корпусе студгородка и по пути к 31-му троллейбусу, мы под октябрьским дождем спонтанно реинкарнировали клятву юношей Герцена и Огарева. 17-летний Миша, наступая в лужи, пообещал перевернуть весь мир, а я, считая себя в свои девятнадцать более реалистичным, высказал пожелание сделаться писателем не менее, чем Юрий Казаков. В «ЭЮ» я писал о том, как постоянство разума моего московского приятеля меняло гравитационное поле юности. Помимо всего прочего, то была пора великой тревоги и неуверенности – в себе, в завтрашнем дне, в будущем, в возможности самоосуществиться и просто выжить. Мы разные люди, несхожими были и наши обстоятельства. Но эволюция и экспансия этого самого сердечного разума из тех, с которыми сталкивала жизнь, само присутствие друга вызывает у меня, прошу прощения за расхожий эпитет, онтологическую благодарность. Особенно, когда я оглядываюсь назад: там и тогда все было правильно. Не только ранние озарения и взлеты. Все глупости, ошибки, эксцессы и трансгрессии. Даже когда-то распитая нами бутылка «Рябиновой горькой» – и та была безошибочной.


Е.Ц. Одни литераторы каждый день садятся за письменный стол (наверное, сейчас лучше сказать: за компьютер). Другие неделями, месяцами, иногда годами не подходят к своему «станку». А Вы? Близко ли Вам известное правило: пиши только тогда, когда не можешь промолчать?


С.Ю. Когда-то в юности я прочитал, что Апдайк снимает офис, куда ходит, как другие (почему-то их в России называют оскорбительно «планктоном») на нормальную работу «от» и «до». Мне выпала другая американская судьба: первопоселенца. Внелитературный мир требовательно отвлекает. Когда долго не пишу, я окружаю себя разнообразными средствами самовыражения. Дести бумаги, пишущие машинки, лэптопы. Присутствие этого сначала укоряет, потом давит чувством вины и на какой-то стадии переходит в панику, что я так и унесу с собой то, что стоило бы сказать. А главное так, как никто за меня не скажет. Обреченный болезнью Апдайк замечательно, я бы сказал, по-тютчевски, об этом написал. Тютчеву жалко не жизни, а огня, Апдайку – сложности и богатства своей внутренней вселенной, которую приходится уносить, тем самым обделяя тех, кто остается. Но для нас остаются и Тютчев, и Апдайк, и все, кто смог реинкарнировать себя в мировую культуру.


Е.Ц. «Рукописи не горят, но сгорают человеческие судьбы. Тут одна из горьких тем подлинной, еще не написанной истории нашей литературы». Так я когда-то начал свою книгу «Писатель в провинции» (Москва, «Советский писатель», 1990). Вы, думая о том же, создали на Интернет-платформе Lulu замечательное издательство Franc-Tireur USA (все тот же «Вольный стрелок»). Вы отыскиваете в российской глубинке талантливых авторов. С успехом находите их и в эмиграции: ведь литературная эмиграция – это тоже провинция. Как живет Ваше издательство сегодня?


С.Ю. Интересно, дорогой Евсей, что мы с Вами собратья не только по перу, но и по тому издательству на Арбате, которое не случайно слыло среди писателей «престижным»: несмотря на эпитет «советский» оно отстаивало достоинство литературы. Неудивительно, что именно там вышла Ваша книга с таким «несоветским» названием – не столько «подрывным», сколько потенциально взрывчатым. Понятия «писатель» и «провинция» взаимно отрицают друг друга, ибо там, где дух и слово, где идет работа бодрствующего самосознания, там смысл и центр.

Говоря о нашем с Мариной Ками издательстве, то в этом (2018) году, оно отмечает свое десятилетие. Без особой, и даже вовсе без помпы. Издано полтысячи книг, включая электронные издания. Мы верны нашим авторам в мире, который мы не разделяем на «центры» и «периферии». Окружность нигде, центр – повсюду, как вслед за Гермесом Триждывеличайшим говорил философ, на улице которого я жил в Париже. Центр там, где автор. Единственная точка зрения. Его неповторимое «я», которое так или иначе расширяет окоем русскоязычного самосознания.


Е.Ц. Вы уже не раз рассказывали о своей работе на радио «Свобода». Выпустили даже сборник собственных эссе, когда-то звучавших в эфире. Не сомневаюсь: тысячи людей до сих помнят созданные Вами радиопрограммы «Поверх барьеров», «Экслибрис» и другие. В течение четверти века Вы способствовали таким образом развитию свободной русской культуры. Продолжаете ли Вы следить за литературной жизнью России? Не я первый заметил: там сейчас существуют как бы несколько параллельных литератур. Еще по сути жива старая – советская. Есть, условно говоря, литературы демократического и патриотического направлений. И, наконец, бурно развивается литература Интернета. Мелькание имен – начинающих авторов, лауреатов всевозможных премий и конкурсов. И – множество «голых королей». Куда, на Ваш взгляд, устремлена российская словесность сегодня?


С.Ю. Понятие «мировой литературы» родилось во Фракнфурте-на-Майне. Я родился в другом Франкфурте, на Одере, родине не эпика Гете, а экзистенциалиста Клейста, но, как читатель, всегда пытался объять необъятное, благо, как сказано, нам внятно все – от феномена прозы женщин Беларуси, до, скажем, английского романа о судьбах Южной Кореи и Северной коммунистической: вот, где экстремум «пограничной ситуации» земли людей. В этом контексте русская литература выглядит достойно. Меня когда-то аттестовали так: «зарубежный русский писатель». Где сегодня рубежи литературы, создаваемой по-русски? Она куда шире границ РФ. Исцелясь от шизофрении разделения на «метропольную» и «эмигрантскую», обрела глобальность и в лучших своих образцах устремлена на возвращение стране человеческого облика.


Е.Ц. Сорок лет эмиграции – огромный отрезок человеческой жизни. И не такой уж малый период в истории культуры. Так или иначе Вы познакомились с представителями всех «волн» русской литературной эмиграции. На Ваших глазах рождались и исчезали эмигрантские журналы, издательства, писательские объединения. Какие встречи и судьбы повлияли на Вас и Ваше творчество? О чем хочется сейчас вспомнить?


С.Ю. Младшую дочь Льва Николаевича, основательницу Толстовского фонда Александру Толстую лично не встречал, но свободу выбирал в Париже, когда Александра Львовна была жива. Я с отрочества был фанатичным читателем ее отца, пережил, можно сказать, эпифанию у его могилы в Ясной Поляне и был, на филфаке, отчасти «толстоведом». Один из полумиллиона экс-советских людей, которым Фонд помог на Западе, я чувствовал трудновыразимую символику с благодарной гордостью. Полгода Фонд платил за нашу первую квартиру на Западе – в квартале Бельвиль. А парижским филиалом Фонда распоряжалась княгиня Ирина Дмитриевна Татищева из рода основателя Перми и Екатеринбурга. Невероятной синевы глаза и неизменный пролетарский «голуаз» – впрочем, в мундштуке.

О ком вспомнить еще? Ну,конечно, это Жорж Бельмон (George Belmont). Прожив без полугода сто лет (1909–2008), он охватил целый век не одной литературы, а сразу трех – французской, английской, американской. Был в дружеских отношениях с Джойсом, по личной просьбе которого первым во Франции в 1939 году откликнулся статьей на роман «Поминки по Финнегану». В лицее Луи Великого, а затем Высшей нормальной школе на рю д’Ульм он близко общался практически со всей французской литературой периода «между войнами» (среди других были Андре Жид, Робер Деснос, Реймон Кено, Жан Полан, Тьерри Молнье, Робер Бразияк), а вдобавок с Симон Вейль и Самюэлем Беккетом (Нобелевский лауреат был его учителем английского и учеником французского, когда Бельмон преподавал в Тринити-колледж в Дублине). После войны Бельмон основал иллюстрированный журнал «Жур де Франс». Автор десяти романов и поэт в своем праве, он был еще и одним из лучших французских переводчиков с английского. Дружил с Генри Миллером, Теннесси Уильямсом, Мерлин Монро, Ивлином Во, Грэмом Грином, Энтони Бёрджессом, Эрикой Йонг и многими другими англо-американскими писателями.

В то жаркое лето 1979 года у нас в Монтрее стоял Юз Алешковский, приехавший из Вены устраивать свои благополучно вывезенные на Запад рукописи. Аурора носила по издательствам его «Кенгуру» в надежде, что станет переводчиком этого романа. В издательстве «Робер Лаффон» на площади Сен-Сюльпис ее принял Бельмон – он вел там книжную коллекцию «Павильоны». Возвращая отклоненный роман, Бельмон спросил, замужем ли она, чем занимается муж. «Заканчивает свой собственный первый роман». Это заинтересовало искушенного парижского змия, которому тогда было семьдесят, а прожил он, как я уже сказал, почти сто лет: «Когда закончит, пусть приносит». Это меня очень вдохновило, но я хотел сначала выпустить роман по-русски. «Посев» ужаснулся: секс энд крайм? Марье Васильевне Розановой (и, разумеется, Андрею Донатовичу) роман понравился, она была готова выпустить его двухтомником в «Синтаксисе», но с условием: автор должен включиться в цементно-бетонные работы по подвалу ее дома в Фонтене-о-Роз и вообще стать «своим». Они, видимо, чувствовали вину за тот афронт, что дали мне осенью 1978 года, когда я явился к Синявскому в Гран-Пале на лекцию, после которой подошел, вынул свою советскую книжку и сказал, что намерен выбрать свободу. У меня было и послание к нему от его друга философа Гачева: тот хотел издать во Франции свою «Зиму с Декартом». Но они с Розановой сочли меня агентом-провокатором и посоветовали вернуться в Советский Союз и Союз писателей. Ужасный шок, избыть который было трудно. Меня не устрашил физический труд, я был мойщиком небоскребов на первых порах во Франции, но «химии» между нами так и не возникло. Роман попал к Бельмону и француз пришел в восторг. Тем временем он с маркизой Ортанс де Шабрие, тоже известной переводчицей с английского (среди прочего она перевела на французский «Механический апельсин»), ушли из «Робер Лаффона» и создали свое издательство «Акрополь». На этой стадии интерес к роману проявил и «Галлимар», что было престижно даже при скромном гонораре. Бельмон убедил маркизу заплатить немалую сумму, которую я сгоряча назвал, чтобы компенсировать отказ от «Галлимара». Мой роман в «Акрополе» вышел одновременно с «Властью тьмы» Бёрджесса и даже столкнулся на голосовании премии за лучший переводной роман по-французски. Роман Бёрджесса победил, и автор с большой неохотой оторвался от письма и своих музыкальных композиций. Приехал он из Швейцарии на церемонию в засаленном блейзере с пуговицами на ниточках и в разных носках – настоящий британский романист-экспат в полном отлете от низменной реальности.

На выход своего романа прилетала из Америки и Эрика Йонг – еще одно незабываемое знакомство. Чисто платоническое, несмотря на инсинуации «желтой» прессы. Дед Эрики был из Одессы, с большим юмором она рассказывала о том, как искала свои корни в СССР.

Нас всех объединял Жорж Бельмон, который освободил меня от склонности к формальным играм в прозе – тому, что советские критики называли редким словом «штукарство». А заодно и от пристрастия к курсиву. С некоторым стыдом вспоминаю, как в комнате, выходящей прямо на постамент Эйфелевой башни и до высоких потолков увешанной картинами Генри Миллера, отстаивал право на разные шрифты, а особенно пустую страницу в одной из глав романа: мне казалось, что она красноречива. Жорж говорил, что видит в моем стиле то, с чем в жизни столкнулся впервые, сплав уроков Джойса с Достоевским, чем укреплял хрупкое авторское эго. В то же время мягко предупреждал насчет синтаксической сложносочиненности: «Кто же сегодня читает Фолкнера, Серж?» Не могу сказать, что наши отношения были бесконфликтны в том, что касается политики. Он не одобрял ни американофилии, ни политической ангажированности на RFE/RL Inc, ни расточения энергии на все, что вне литературы. Я не понимал его поведение во время войны, когда, бросив винтовку в одну сторону, затвор в другую, Бельмон (тогда ему было те же тридцать, что и мне) бежал от немцев с линии Мажино до самого Виши, где как-то приспособился и выжил. Не понимал уступчивость перед напором ГБ в виде ВААПа, Всесоюзного агенства по авторским правам, которое «точечно» работало против моей столь успешно начатой карьеры «французского русскоязычного писателя». Дело было в том, что ВААП предложило «Акрополю» целый мешок советских романов за смешную цену, которая, однако, включало пожелание притормозить «этого вашего арривиста». Сделка, которая ввергла меня в крайнюю нужду, оказалась финансовой катастрофой: нераспроданные во Франции тиражи советских романов пошли в макулатуру. Строго говоря, это было предательством по отношению ко мне и нашим взаимным с «Акрополем» обязательством поставлять и выпускать по одному моему роману в год, на что можно было бы существовать в Париже. Однако и это тоже входило в мое постижение французского национального характера, олицетворенного этим преданным литературе человеком широких, пусть на мой вкус «слишком» широких моральных допущений, которому я обязан своим романным дебютом, общением за ирландским виски, а еще штанами. Отправляясь однажды зимой в Канаду, что для парижанина было испытанием, он заказал себе, а заодно и мне милитарного цвета многокарманные брюки – их я, конечно, в Париже ни разу не надел. Вы, дорогой Евсей, обратили меня к тому, что существует в ином измерении бытия. В юности одним из любимых моих речений было старославянское «не судите да не судимы бондете». Тем более сейчас в Америке я стараюсь не быть judgmental – избегать осуждений. Но не суждений и оценок. Человек как стробоскопический шар в танцзале, и с точностью можно говорить лишь о том, как эта вселенная отзеркалила тебя. Поэтому всем читающим по-французски могу посоветовать его книгу о самом себе: последний труд Жоржа Бельмона «Воспоминания о потустороннем мире» выпущен в 2001-м парижским издательством Кальман-Леви.


Е.Ц. Ваша первая и единственная книга, вышедшая в СССР, называлась «По пути к дому». Символичное название. Многие мистики считают: всю жизнь мы идем домой – к Богу, к своей душе, к осознанию собственной миссии на земле. В январе этого года Вам исполнилось семьдесят. Вернулись ли Вы наконец домой или все еще в дороге?


С.Ю. Вы совершенно правы. И эту символику я подразумевал тогда в названии, зная: по пути к себе мне предстоит еще немало отмахать.

На первой мировой мой финский дед, сумевший стать русским офицером, воевал с дедом австро-венгерским. Дальновидный Чехов, попадая пальцем в анус Дьяволу, предвидел небо в алмазах и шутил над мальчиками, которые собирались бежать в Америку. Но сбеги тогда мои «бледнолицые» деды, оба избежали бы новой эры человечества – эры ЧК. Русский не попал бы в «Кресты», австрийца бы не расстреляли по ксенофобской разнарядке в тюрьме Ростова-на-Дону. Но я не про абсурд, а про единство антагонизмов в своем случае. По отношению к Америке общеизвестна метафора «плавильный котел». Я сам всегда ощущал себя таким котлом. Кипел и булькал. Север со стороны отца, юг со стороны матери. Этакий варягогрек, но только еще и в энной степени: генетически и культурно. «Дружба народов» во плоти и крови. Ранние размышления над этой данностью и заданностью еще в неудавшемся «Союзе» привели меня к мысли, что оптимальным местоположением был бы заокеанский Union. Ex pluribus unum. Из многого моего – одно. По пути к этому многосложноцветущему единству я был ленинградцем, гродненцом, минчанином, москвичом, парижанином, мюнхенцем, пражанином, не говоря о прочих пунктах, где приходилось задерживаться в «путешествии на край». В национальных странах мне было не по себе. Теперь в четырех милях от моего дома проходит трехтысячемильный спинной хребет Америки – Тропа Аппалачей. В пяти – озерная родина зеленых, законом охраняемых лягушек, а главное – гнездовище белоголовых орланов, пернатого символа Америки. Так что с точки зрения экзистенциальной географии я не только оказался, но и, как смог, обжился дома. В него воткнут «звездно-полосатый», над ним парят орлы.


2018, июнь-июль




Назад
Содержание
Дальше