ПРОЗА Выпуск 84


Игорь РЕЙФ
/ Франкфурт на Майне /

Звенигородский меридиан



Зое, по справедливости


Тот, кто провёл большую часть жизни в так называемых джунглях большого города, вероятно легко поймёт человека, вырвавшегося однажды на простор, на лоно хоть и окультуренной, но всё же настоящей сельской природы с завораживающе близким, не подсвеченным электрическими огнями звёздным небом, с далеко разносящимся в морозной тиши скрипом январского снега и розоватым отблеском заката в окнах индивеющих деревенских изб. Мне же посчастливилось, в качестве врача, целых четыре года – всю вторую половину семидесятых – прожить с семьёй, как на острове, на трёх огороженных гектарах подмосковной Загородной клиники, окружённых полями, дальним лесом на горизонте да узенькой речкой Маглушей, струящейся на дне глубокого оврага, куда вела живописная, с продавленными ступеньками, крутая деревянная лестница.

Каждый вторник и пятницу старенький душный автобус доставлял нам из Москвы очередную партию изголодавшихся по свежему воздуху, измаявшихся в тесноте и однообразии больничной обстановки людей. Но больные приезжали и уезжали; двухнедельный срок их пребывания был строго ограничен московским медицинским начальством. А мы оставались. И вместе с нами оставались на этом обжитом, обустроенном островке не внесённые ни в какие регистрационные книги четвероногие обитатели клиники, которых, словно метлой, сгоняли сюда осенние холода и неизбежно связанная с ними долгая зимняя бескормица. Эта прискорбная зависимость от человека вскоре делала, однако, покладистыми даже самых осторожных и недоверчивых из наших самочинных постояльцев. Но предысторию своего появления, своей короткой и, как правило, драматичной биографии каждый хранил в тайне и уносил с собой неразгаданной.

Впрочем, он и для нас, этот уголок подмосковной земли, тоже стал своего рода убежищем, а для нашего сына ещё и «малой родиной», где просверкнули у него первые искры сознания и откуда началось освоение им большого «прекрасного и яростного» мира. Не оттого ли прожитые там четыре года вспоминаются теперь с чувством слабо тлеющей ностальгии. Хотя случалось, конечно, всякое, и жизнь в Загородной вовсе не была наглухо отделена от той, что протекала за её оградой, своеобразным сколком которой она, разумеется, не могла не быть. Но сперва, наверное, нужно объяснить, как мы сами оказались на этом «острове», тем более, что появлению там предшествовали тоже не лучшие обстоятельства нашей городской жизни. Да простит меня читатель, если эта предыстория окажется несколько длиннее, чем следовало бы.

 


Перемена судьбы


Люди, если только они не находятся в заключении или на казарменном довольствии, обычно полагают, что вольны распоряжаться своей судьбой как заблагорассудится: захотел – женился, захотел – развелся или, скажем, уволился с работы и отправился на поиски новой. На самом-то деле, если присмотреться внимательней, мы не так уж часто выступаем в роли хозяев собственной судьбы, исподволь принимая то, что навязывается нам обстоятельствами. А ситуаций подлинной свободы выбора в нашей жизни на поверку – раз, два, и обчёлся. Поэтому, оглядываясь назад, я не без тайной гордости думаю о том, что решение уехать из большого, да ещё столичного города со всеми соблазнами его обустроенной комфортной жизни было действительно моим, что здесь сказалась именно моя воля, и ничья другая. Хотя отважиться на этот шаг было, наверное, тоже не так-то просто. Хорошо помню даже тот первый импульс, подвигнувший меня на такое нестандартное, по крайней мере для нашей семьи, решение.

Был особенно жаркий день позднего мая, и мы с женой, испытывая неодолимую потребность вырваться хоть на несколько часов из загазованной городской душегубки, поехали в подлинно райское местечко для всякого москвича, не имеющего ни дачи, ни машины – Главный ботанический сад Академии наук.

Ехать туда из нашего городского центра битый час, и пока добирались с пересадками, уж и не рады были своей затее. Но вот, наконец, сошли с автобуса, свернули в ворота, вступили в какой-то тихий, нездешний мир нетронутых густых газонов, огромных клумб с диковинными цветами, пьянящих до головокружения запахов и вдруг почувствовали, как спадают какие-то незримые обручи, как свободно вливается в грудь влажный травяной воздух и забытое ощущение лёгкости и прохлады разливается по сухому, пылающему телу.

Свернули в ближайшую аллею, сели на первую попавшуюся скамью, переглянулись. Вот бы побыть здесь хотя б недельку, хотя бы пару дней. Господи, как же мы устали от Москвы, от её накаленных асфальтовых площадей, от смрада автомобильных выхлопов, от безостановочной карусели людей и машин, толчеи очередей и транспортной давки.

Зоя ждала ребенка – шли последние недели, если не дни, её беременности. Но прежде, чем ему появиться на свет, ей надо было успеть защитить дипломный проект. Он просто не имел права нарушить эту диспозицию. О том, что случится, если наоборот, мы старались не думать. Тогда, скорей всего, прощай диплом, а с ним и пять лет подвижнических усилий, поздних вечерних бдений, лихорадки зачётных сессий, что злее любых экзаменов, – словом, всего, чем полна ущербная жизнь обделённого судьбой студента-вечерника. Мысль, что можно пожертвовать дипломом и открываемыми им призрачными карьерными перспективами ради здоровья будущего ребенка, нам в то время просто не приходила в голову.

Увы, у меня тоже были свои, и не сказать, чтобы легче, проблемы. Не прошло и года, как отвалялся я целое лето в Боткинской больнице с тяжёлой инфекционной желтухой. Не успел выйти на работу, как свалилась новая напасть: неловко соступив с подножки троллейбуса, я сильно подвернул лодыжку (как потом оказалось – сломал) и на целых три месяца – в самый разгар зимней врачебной страды – оказался в гипсе. Можно представить себе, какими нежными словами поминало в то время меня моё начальство. А следом – уж одно к одному – прицепился жесточайший фурункулёз. За всю мою врачебную практику, кажется, не встречал такого. В общем, как говорила потом наша няня, незабвенная Зинаида Ивановна, не иначе, как кто-то нас сглазил.

Но сглазил – не сглазил, а пришлось нам в то лето круто. В начале июня появился на свет Виталик (выполнил-таки наш заказ, дождался Зоиной защиты), а в середине августа умерла моя мама. Только два месяца и порадовалась внуку. Она была года три как безнадежно больна, и конца этого мы ждали. Но не успели прийти в себя после похорон, как теперь уже Зоя загремела в больницу (естественно, с ребёнком): послеродовый тромбофлебит, следствие затяжных и тяжёлых родов.

В больничных палатах солнце палило нещадно, и диво ли, что у спелёнутых детишек, к которым никто и не подходил между часами кормления, начались всякие потницы, опрелости и прочие удовольствия, исходящие от неподвижности и влажного перегретого воздуха. У нашего пошли прыщи на затылке, да такие, что пришлось уже там, не отходя, как говорится, от кассы, колоть ему, двухмесячному, пенициллин. Но инфекцию заглушили, однако не подавили. И дома, когда развернули его, то пришли в ужас: вся головка, прежде такая аккуратненькая, была густо разукрашена зелёнкой, сквозь которую проступали багровые пятна назревающих фурункулов.

Участковый врач была категорична: если не хотите потерять ребенка, который и так вам тяжело достался, немедленно кладите в больницу. И пошла наша госпитальная эпопея по третьему кругу...

В круговерти этих горячечных летних дней я, конечно, забыл о том бесконечно отдалившемся майском вечере и о мимолётном разговоре с женой под райскими кущами ботанического сада. Или, вернее, держал его в каком-то укромном, глубоко задвинутом ящичке подсознания. Некогда было распрямиться, поднять голову, не то что задуматься о более отдалённой перспективе. Непрерывная череда наших болячек тянулась, как лента бесконечного транспортёра, и каждый встающий из-за горизонта день сулил только новые осложнения.

Но однажды я словно остановился и огляделся. И этот момент почему-то также отчетливо запечатлелся в моей памяти. Виталик шёл уже на поправку, и мы с Зоей выгуливали его в крохотном больничном садике, в ожидании, когда нас сменит наша палочка-выручалочка Зинаида Ивановна. Бабье лето было уже на излёте, и обволакивающая осенняя сырость лишь острее напоминала о безнадёжно упущенной нами порции солнечного тепла и света, что положены всякому летнему ребенку. Но всё же, когда его негреющие косые лучи падали на бледненькое личико сына, ещё хранившее следы недетских страданий (ему даже кровь переливали в теменную вену), оно озарялось такой обаятельной улыбкой, что невольно сжималось сердце.

«Господи, он-то за что должен страдать, расплачиваясь за нашу неумную взрослую колготню? И что хорошего ждёт его завтра? Нет, довольно. Разве мало было у меня времени убедиться, что наше московское житьё нам не впрок? Что-то надо предпринять. Может, поискать работу с жильём в Подмосковье? Врачу это, вероятно, не так и сложно».

Но от замысла до воплощения, как известно, путь не близкий. Должно было пройти ещё три зимних месяца, прежде чем я решился. Последним толчком к тому послужил внезапный уход нашей Зинаиды Ивановны.

Теперь ремесло няни прибыльное, а потому и популярное. Когда-то, во времена наших бабушек и дедушек, оно было, может, и не столь прибыльным, но достаточно распространённым. Деревня исправно поставляла городу своих непристроенных невест, для кого жизнь в чужом доме без собственного угла была всё слаще колхозной принудиловки. Однако на закате советской власти, в середине семидесятых, профессия няни сделалась поистине кричащим дефицитом. Старые кадры вымерли, молодые, как чумы, сторонились этой окончательно дискредитировавшей себя в глазах «строителей коммунизма» непрестижной формы заработка. Найти хорошую няню было равносильно тому, что выиграть «Москвича» в лотерею.

Но нам повезло: по первому же вывешенному у метро объявлению раздался телефонный звонок. Звонившая без обиняков перешла к делу: «Торговаться будем, или как?» От такого вступления я настолько опешил, что забыл даже, какую сумму положили мы для себя на эту статью расходов. «Да вы не волнуйтесь, – заикаясь от храбрости отвечал я под испепеляющим взглядом жены, – сколько скажете, столько и будет». «Лады, – удовлетворенно пророкотала трубка. – Тогда диктуйте адрес». И мы в смятении стали ждать появления нашего семейного Джека-потрошителя.

Как оказалось впоследствии, мой импульсивный ответ был в той ситуации единственно верным. Потому что имелось у Зинаиды Ивановны предложение в её собственном доме, да мало давали. А она много и не просила. И её телефонный демарш был скорее так, для острастки. Да ещё чтобы прощупать будущих клиентов на предмет их скаредности. А скаредных она страсть как не любила.

Однако не без трепета решились мы доверить ей свое драгоценное чадо: уж больно страшной по первому впечатлению выглядела Зинаида Ивановна. С грубым, низким голосом, прощупывающим взглядом из-под густых, нависших бровей да ещё с какими-то мужскими ухватками. Только что не курила. Впрочем, наши опасения довольно скоро рассеялись. Потому что, несмотря на свой грозный вид, питала она непобедимую слабость к детям. Своих же у неё не было, да не знаю, что и было у неё в ту пору, кроме этих чужих детей. Суровая жизненная школа в многонаселенной московской коммуналке угадывалась за её спиной, и эту школу прошла она, видимо, в одиночку, без поддержки родственного плеча.

Зинаида Ивановна, конечно, быстро раскусила нашу с Зоей житейскую неприспособленность, но пользоваться ею не желала и вела самый дотошный учёт всех своих покупок и расходов. Вдобавок она оказалась весьма стеснительной на чужой кухне, никогда не садилась за стол без приглашения, и это нас даже немного тяготило. Впрочем, хозяйки в доме на тот момент, по существу, не было: моя мама, как уже было сказано, болела и почти не вставала, ну а невестка как-то не успела принять у неё бразды правления. Отец же, вообще с подозрением относившийся к присутствию постороннего человека в доме, старался в отношения с Зинаидой Ивановной не вступать.

Но когда мамы не стало, оказалась она с нашим дедом как бы один на один. И что между ними произошло – мы так и не узнали. Но однажды, собираясь домой, Зинаида Ивановна зашла в нашу комнату и, словно ненароком, сообщила: «А я от вас ухожу». И тут же, отметая всякую возможность уговоров, добавила (как мы потом поняли – соврала): «Переманивают меня. В своём доме буду нянчить. Что-то тяжко мне стало ездить».

Сейчас, по прошествии стольких лет, я, конечно, понимаю, что не было для нас никакой в том трагедии – остаться одним, без Зинаиды Ивановны. Но в тот момент, признаюсь, сделалось нам с Зоей неуютно. Словно вдруг выбрали какой-то главный якорь, за который цеплялась наша семейная скорлупка, и пустилась она в неверное плавание по воле волн.

И вот тут уже я бесповоротно засел за телефон и начал обзванивать подмосковные здравницы, чьи номера значились в городском телефонном справочнике. Собственно, на телефон и была вся надежда, потому что ездить в промороженных электричках да в автобусах было мне в ту пору ещё не под силу. Правда, предварительно сговорились с друзьями, что в случае, если найду что-то подходящее, они меня свозят туда на своей машине. Вот благодаря этой машине я уже через сутки сидел в кабинете главного врача подмосковного санатория, что в трёх километрах от Звенигорода, и вел с ним сложную тактическую игру-беседу.

Мне ни в коем случае нельзя было открывать одну из причин своего желания сменить работу в Москве (нездоровье). Он, в свою очередь, старался представить дело так, что врачи ему не очень и нужны, хотя против меня лично он вроде бы ничего не имеет. Но я-то видел: нужны, ох, как нужны, и даже подумал, что не следовало бы мне, пожалуй, лезть в этот хомут, потому что завалят работой так, что и моя медсанчасть покажется отсюда богадельней. Но тут же будто что подхлестнуло: это мой единственный шанс. Начну перебирать да взвешивать и вообще не вырвусь из города.

Некоторые решения нужно принимать мгновенно. Я, слава богу, это понял и уже не раздумывая накатал заявление. А потом вышел из полутёмной конторы на белый свет и огляделся. Надо было всё-таки взглянуть, что же я выбрал себе на ближайшее обозримое будущее. До этого момента было как-то недосуг. Но теперь, млея под лучами почти уже весеннего февральского солнышка, я стоял как зачарованный. Ослепительный зимний день будто плавился в этих лучах. Со старых заснеженных елей, обступивших здание конторы, падали на её крышу тяжёлые капли. Видимо, недавно прошёл снегопад, и искрящаяся снежная пыльца сеялась с веток, с забора, с густо облепленных проводов, и уходящая вглубь парка аллея вся была просвечена этой пыльцой, а на скамейках лежали большие подушки подтаявшего снега. Праздный, смеющийся народ толпился у калитки, где из подъехавших «Жигулей» высаживалась весёлая подвыпившая компания.

В тот момент я ещё не знал, что с момента моего вступления в должность между их праздностью и моей озабоченностью проляжет непроходимая черта. Не знал, конечно, и того, что это первый и последний зимний день, который мне суждено видеть на звенигородской земле. И, может, от этого незнания так свободно и легко было на сердце. В конце концов, свой выбор я сделал. Впереди ожидала новая, неизвестная жизнь. И как бы там она ни сложилась, всё равно: с гнетущей беспросветностью городского существования теперь покончено.

* * *

Новая жизнь началась для меня с телефонного звонка. Главный врач санатория Баранов справлялся, когда же я приступлю к работе. Хотя в ящике его стола лежало моё им же завизированное заявление, где значилось чёрным по белому, что приступить я должен с 20-го марта. До срока оставалось ещё две недели, в которые я лелеял надежду устроить себе давно выстраданную передышку. Но Баранов брал на пушку и знал, что со мной этот номер может пройти. Выяснив, что я успел уже рассчитаться на прежнем месте (о чём говорить, конечно, не следовало), он сразу же начальственно повысил голос: «Поймите, у меня больные. У нас некому вести больных. Если вы завтра же не выйдите на работу, я не несу перед вами никаких обязательств».

Наверное, он был по-своему прав, этот Баранов. Хотя, с другой стороны, никуда бы он не делся и через две недели. Собственно, то был экзамен на твердость характера (уход с прежнего места работы придавал некоторую зыбкость моему положению), и этого экзамена я не выдержал.

И вот теперь, вместо запланированного отдыха, предстояли пожарные сборы. О том, чтобы ехать всем сразу, не могло быть и речи. В отведенной нам комнате из предметов мебели присутствовал пока только один – железная кровать с панцирной сеткой. И чтобы где-то разложиться, решено было прихватить с собой старую книжную полку. Длинная полка еле влезала в такси, почти не оставляя места для заднего пассажира. Так мы и ехали втроём – Зоя, я и полка, оставив на этот день Виталика на попечение деда.

Что такое советский профсоюзный санаторий, может представить себе не тот, кто там отдыхал, а кто хотя бы неделю в нём проработал. И дело тут не в служебном статусе, а в существенно ином взгляде на вещи. Драгоценное свойство советского человека входить в чужое положение, а потому мириться с плохой работой транспорта, очередями в поликлиниках, грязью в городских столовых куда-то испарялось, едва он становился обладателем заветной соцстраховской путевки, о которой хлопотал несколько лет, унижался перед профкомовскими дамами, собирал медицинские справки и т.д.

«Вот теперь уж я подлечусь – наверстаю всё, что недобирал, недосыпал, недоедал годами», – примерно так рассуждал, наверное, каждый мой второй пациент, забывая, что попадал-то он в точно такое же советское учреждение, ничуть не более благополучное, чем то, которое сам только что оставил. И тут уж бесполезно да, может, и негуманно было ему объяснять, что потолок в шестой палате течёт оттого, что уже месяц, как болеет наш рохля-завхоз (от которого и здорового-то было не больше проку). Что чуть тёплая вода в душевой напрямую связана с тем, что беспробудно пьянствуют сантехники, а антрекоты, подававшиеся сегодня в столовой, состояли из одних жил, потому что лучшее мясо обнаглевшие повара сумками таскают к себе домой, благо недалеко носить.

Ничего этого, повторяю, объяснить своим больным я не мог и лишь, отводя глаза, молча выслушивал их докучные, но, увы, справедливые наскоки. Это постоянное пребывание между молотом и наковальней не могло, конечно, не выводить из равновесия. Но особенно отравляли мне жизнь такие малозначащие, на первый взгляд, проблемы, как талончики на массаж и храп.

Впрочем, не скажите. Массаж был самой дефицитной из всех процедур, которые имелись у нас на вооружении, и в санатории ввели на него некое подобие карточной системы. К началу очередного заезда каждому врачу выдавали на эти цели ровно двадцать «массажных талонов» – двадцать на пятьдесят приходящихся на врачебную ставку больных. В первый раз я оказался нерасчётливо щедр, выписывая направление всем, кто меня об этом просил, и уже через пять дней остался с пустыми руками. Тогда я начал зажимать талоны, чтобы растянуть их на весь заезд и, главное, сохранить для тех, кто по-настоящему в них нуждался. Но моя хитрая стратегия чаще всего вела к тому, что недовольные шли с жалобой к Баранову, тот снимал в их присутствии телефонную трубку и суровым тоном внушал мне, что негоже отказывать в процедуре человеку, который специально за этим приехал в санаторий. Лукавил, конечно, наш главный, прекрасно зная истинное положение вещёй, но что мне оставалось делать?

Что же до храпа, то я только здесь обнаружил, каким бедствием для окружающих может обернуться этот вроде бы невинный человеческий недостаток. Особо злостных храпунов мы осторожно пытались выявить ещё в день приезда, чтобы поместить, или, точнее, совместить их в одной палате, поскольку жаловаться тогда им будет уже не на кого. Однако редко кто добровольно признавался в этом своем тайном пороке. Когда же человек был уже определён на место, стронуть его без собственного на то согласия было практически невозможно. И тут разгорались прямо-таки шекспировские страсти.

Целые делегации осаждали меня с ультиматумом избавить их от «зловредного» соседа. Принцип, как говорится, шёл на принцип. «Почему переселяться куда-то должны мы, если храпит он (она)?» Более покладистые уходили на ночь со своим тюфячком в холл к телевизору, хотя и это, конечно, был не выход. Но случались и настоящие трагедии. Совсем незадолго до моего появления только по этой причине умер один отдыхающий. Ночь не поспал, две, а на третью – повторный инфаркт, да такой обширный, что откачать беднягу не смогла и вызванная из Москвы бригада.

Чтобы избежать повторения подобного, некоторым врачам приходилось на время даже уступать свой кабинет, организуя приём в каком-нибудь случайном закутке. При этом все мы отлично знали, что в резерве у главного есть два так называемых номера-«люкс» с холодильником, телевизором и даже отдельной ванной, которые он бережёт для особо избранных гостей. Только редко кому из привилегированной публики приходило желание, да ещё не в сезон, осчастливить наш заштатный санаторий. И прохладно-стерильные «люксы» пустовали месяцами, а ключи от них, как и их непроницаемую тайну, Баранов свято хранил в своем служебном сейфе.

Однако выпадали в этой моей унылой рутине дни, в которые я принадлежал только себе. То были недельные паузы между заездами. Все приехавшие уже расселены, лечебные процедуры назначены и, наскоро приняв нескольких поджидавших меня с утра больных, у кого возникло непредвиденное дело к своему лечащему врачу, я к одиннадцати утра был уже совершенно свободен. Оставив свой узенький, как пенал, кабинет открытым (эффект присутствия!), я спускался по широким парадным ступеням главного корпуса, сворачивал в какую-нибудь боковую аллейку и, снимая на ходу халат, словно бы окунался в другой мир, разительно непохожий на тот, что остался за массивными санаторскими стенами.

Там слонялись по коридорам озабоченные бледные люди, торопящиеся с одной процедуры на другую и поглощённые, кажется, только одним – побольше успеть: электросеансов, ванн, уколов, словом, всего, что могло, по их мнению, дать им заряд здоровья на несколько лет вперёд. А здесь звонко пересвистывались птицы, таял последний снег, а на просохших под весенним солнцем пригорках (таково благодатное свойство песчаной звенигородской земли) можно было уже сидеть, ничего не подстилая под себя и не опасаясь схватить простуду. Иногда я спускался по крутому откосу Москвы-реки и, присев на какую-нибудь перевёрнутую лодку, смотрел, как несёт она, взбаламученная половодьем, пёстрый окрестный мусор.

Эта ранняя, дружная весна, которую я, горожанин, вот так, лицом к лицу, наблюдал впервые, слегка кружила голову. И донельзя наивными казались старания моих замороченных пациентов найти здоровье не здесь, на этом вольном весеннем ветру, а в зашторенных медицинских кабинетах.

На исходе мая, когда установилось ровное, нежаркое тепло, из Москвы переехали, наконец, Зоя с Виталиком, и моя гулкая, полупустая комната сразу вдруг стала тесной от заполонившего её домашнего скарба. Всю её середину занимал теперь огромный деревянный манеж, на который мы сами бы никогда не разорились, если б не знакомые, уступившие его нам за ненадобностью. Но буквально через неделю наш сын сделал свой первый шаг, и с этого момента удержать его в манеже нельзя было уже никакими силами. Он успокоился лишь после того, как я выпилил одну из секций, подвесив её на петлях. Возможность свободно покидать свою «клетку» и заходить в неё обратно пришлась ему настолько по вкусу, что он первые дни, кажется, только этим и занимался: осторожно приоткрывал мою импровизированную вихляющую дверцу, прислушиваясь к скрипу петель, так же осторожно прикрывал её за собой и делал два-три неверных шажка вниз по ступенькам. Затем поднимался обратно, и всё повторялось сызнова. Наблюдать в эти минуты за его комически-серьёзной, сосредоточенной физиономией было истинным наслаждением.

Теперь, когда рядом была семья, возвращаться каждое утро к моему однообразному служебному конвейеру сделалось особенно муторно. Я и раньше, конечно, догадывался, что в так называемой здравнице мои врачебные способности едва ли окажутся востребованными, но всё-таки не предполагал, что это будет так меня тяготить. Выработавшееся на прежнем месте чувство самоуважения, тайной гордости за свою профессию, нужную – я в этом убеждался изо дня в день – десяткам, если не сотням моих больных, подвергалось здесь постоянным болезненным уколам. Начиная с утренних планёрок, где мы вынуждены были по часу терпеть вздорные наставления и плоские шуточки нашего Баранова, и дальше, на уровне повседневных контактов с моим «контингентом», видевшем во враче лишь фигуру из обслуживающего персонала – нечто среднее между горничной и массажисткой (перед массажистками всё-таки заискивали).

«И что это за сквалыжная такая публика подбирается в санаториях, – жаловался я приезжавшему к нам дважды в неделю из Звенигорода старичку-рентгенологу, с которым мне случалось переброситься партией в шахматы. – Словно бы там, в Москве, они проходит сквозь специальное сито профкомовского отбора». «Отбор здесь ни при чём, – с грустной улыбкой возражал мой умудрённый собеседник. – Просто они здесь такими становятся». И, пожалуй, что он был прав.

Между тем благословенное звенигородское лето катилось к зениту. Как-то внезапно, будто споткнувшись, замолчала кукушка, которая каждый вечер встречала меня своим грустным ауканьем во время моих поздних прогулок вдоль лесной опушки картофельного поля. А однажды, проходя с коляской по санаторскому парку, Зоя невзначай, за какие-то полчаса, набрала целую корзинку отборных, лоснящихся подберёзовиков. Эта нечаянная удача так сильно на неё подействовала, что она буквально заболела грибами, высматривая их во всех подходящих и неподходящих для этого местах. Один гигантского размера белый гриб к вящей Зоиной зависти обнаружила буквально в двух шагах от дома, где мы жили, соседская девочка, шестилетняя дочка нашего врача. Прибежав к матери с криком, что там, за порогом, растёт что-то большое и непонятное, она чуть не за руку притащила её к этому диковинному созданию природы. Когда его взвесили, в нём оказалось без малого полтора килограмма, и мы всей квартирой несколько дней ели этот гриб во всех мыслимых и немыслимых видах – и в супе, и с картошкой, и даже, на манер шашлыка, поджаривая на вертеле.

А потом две сестрички из моего отделения, чьё общежитие находилось прямо посреди заросшей лесной просеки – злые языки говорили, что там некогда размещался скотный двор, – придя однажды на дежурство, сообщили, что в лесу поспела малина. Пройти мимо такого известия Зоя, страстный по природе собиратель, разумеется, не могла, только вот непонятно было, с кем оставить Виталика. И тогда она отважилась брать его с собой. Толкая впереди себя неповоротливое креслице-коляску на длинной ручке, каких у нас давно уже не выпускают, а в ту пору только-только ещё входивших в моду, она пробиралась с ним в самые густые заросли, где как раз и зреет это лесное лакомство. Коляска кренилась и подпрыгивала на твердосплетениях выпирающих из земли корней, а вместе с ней, как китайский болванчик, мотаясь из стороны в сторону, подпрыгивал и Виталик. Но бедный ребёнок стоически переносил эти невзгоды ради тающих во рту сочных и сладких ягод.

Изредка, когда выпадала пара свободных часов (а это случалось теперь всё реже и реже, потому что наш главный в самый разгар сезона разрешил отпуска нескольким своим любимчикам, взвалив, таким образом, на остальных двойную и тройную нагрузку), удавалось и мне разделить их компанию. И тогда мы пускались и в более далёкие прогулки – через ельник, по лесной дороге, что тянулась вдоль Москвы-реки, сворачивая километрах в двух ниже по течению к деревне Дунино на правом обрывистом её берегу, знаменитой тем, что там находился домик Пришвина. Он уже тогда имел статус музея, хотя в нём доживала ещё свой век его вдова – статная седовласая дама с фигурой и повадками, какие вырабатывались только в дореволюционных пансионах, опекаемая молоденькой девушкой, единственной сотрудницей музея. Говорили, что после войны сюда к Пришвину приезжал Пустовский, выяснявший для себя возможность поселиться в этом уголке Подмосковья. Но ни одного предназначенного к продаже дома ни в Дунино, ни в окрестностях в тот момент не нашлось, и Паустовский остановил свой выбор на Тарусе.

Для посторонних музей был, однако, закрыт, и, перекусив и отдохнув минут десять на скамеечке перед домом с укреплённой над входом мемориальной доской и старинным медным рукомойником на крыльце, мы пускались дальше (по пришвинским местам!), стряхнув остатки своей трапезы топчущимся под ногами курам. От Дунино дорога снова брала в лес и через полкилометра внезапно обрывалась. То, что открывалось отсюда взгляду, трудно передать словами. Огромная чаша искрящегося под солнцем луга, раскинувшегося от Москвы-реки чуть не до самого горизонта, где высились кубики строящегося (кажется, цековского) санатория. Собственно, то было уже Успенское. Ни шалаша, ни хозяйственной постройки на сотни метров вокруг – глаз тонул в этом пестрозёленом море с белеющими звёздочками ромашек и розоватыми вкраплениями клевера. И долго сидели мы, не говоря ни слова, на высоком берегу реки посреди сонного стрекотания кузнечиков, впитывая каждой клеточкой эту тончайшую луговую симфонию. Даже Виталик притихал ненадолго, прекращая свою обычную, ни к кому не обращённую ребячью болтовню, а я, глядя на него, думал: запомнит ли он эту дивную, ложащуюся на сердце красоту, впечатается ли она в его слабенькую детскую память или потонет, растворится там, как пропадает и растворяется в ней наш первый шаг и первое произнесённое нами слово.

 

* * *

Как-то во время очередного моего дежурства – а их за нехваткой врачей набиралось, как всегда, «под завязку» – поздно вечером прибежала сестра из третьего корпуса звать меня к женщине с приступом бронхиальной астмы. Ах, не любили мы эти поздние вызовы, а особенно в третий корпус, находившийся на отшибе, в дальнем конце парка. Ведь случись что – всё наше скромное оборудование для неотложной помощи, кислород, например, сосредоточено в главном здании, куда мы старались селить более тяжёлых больных. В других корпусах не было даже городского телефона, и чтобы вызвать скорую, приходилось бежать через весь парк и там ещё подолгу накручивать телефонный диск (связь была коммутаторная, через «восьмёрку»), оставляя в это время больного на произвол судьбы.

Но на сей раз, слава богу, обошлось, и уже на последних каплях вводимого в вену эуфиллина моя пациентка судорожно зевнула и одарила меня смущённой улыбкой – самая дорогая награда для любого неравнодушного к своему делу врача. А ещё через пять минут мы уже как ни в чём не бывало болтали о разных разностях – женщина оказалась моим коллегой, – и я, пользуясь случаем, не мог избежать соблазна, чтобы не излить ей душу. И как унизительно работать под началом вельможной бездари Баранова, сделавшего, как говорят, головокружительную карьеру сверху вниз – от директора Кисловодского курорта до нашего заштатного «Поречья». И сколько шишек в этом разваленном теперь им санатории сыплется на голову бессильного что-либо изменить врача – «крайнего» в любом конфликте с больными. И с каким наслаждением послал бы я к чёртовой бабушке и Баранова, и всю его контору и ушёл бы в другое место, да вот не остается ни сил, ни времени на поиски чего-нибудь лучшего. И вот тут-то – его величество случай – и всплыла на моём горизонте ещё неведомая мне, а потому манящая Загородная клиника, упоминавшаяся в самом начале моего рассказа.

– Послезавтра я выписываюсь, – объявила на прощание моя собеседница. – Если хотите, могу поговорить о вас с заведующим загородным отделением медицинского института. Мы с ним соседи. Он как-то упомянул, что ему нужны врачи. Это недалеко от Истры.

И всё же я не придал тогда особого значения её словам и успел почти забыть о них, когда однажды, недели две спустя, на моё имя пришло письмо. В нём сообщалось, что заведующий Загородной клиникой ждёт меня и даже обещал придержать для меня квартиру. Надо было ехать и не откладывая, но как?

Если смотреть по карте, Звенигород и Истра расположены на одной долготе, по прямой – каких-нибудь двадцать пять километров. На местности их соединяет опоясывающая Москву бетонная кольцевая дорога – «бетонка», как пренебрежительно величали, а может, и сейчас величают её московские водители. Но ни на одной карте тех лет эта бетонка не значилась, ибо считалась почему-то дорогой стратегического значения, и, соответственно, никакой автобусный транспорт по ней не ходил. Так что близок локоть, да не укусишь. И чтобы добраться до Истры, нужно было ехать не иначе, как через Москву. Беда, однако, в том, что я ещё не чувствовал себя достаточно оправившимся от недавних своих болячек, чтобы отважиться на такое кружное путешествие. Четыре конца в один день, и всё это почти не присаживаясь. О том же, чтобы взять отгул за дежурства, в летнее горячее время не могло быть и речи. В общем, я готов был уже махнуть на свою затею рукой – как говорится, себе дороже, – когда на помощь мне нежданно-негаданно пришел не кто иной, как сам Баранов. Надумав завести в нашем санатории комиссию по борьбе с алкоголизмом (существовало в те годы такое поветрие), он вознамерился возложить на меня почётную обязанность ее председателя. И вот именно в этом качестве мне и удалось беспрепятственно выбраться в служебное время в Истру. Но по порядку.

О том, как пьют сейчас в подмосковных здравницах, судить не берусь – слишком давно там не был. Но как пили в «застойные» годы могу засвидетельствовать. А пили, как говорится, в усмерть, до потери человеческого облика, и в первую голову, конечно, так называемые работяги. Не раз и не два, возвращаясь вечером с работы, доводилось мне встречать в палисадничке перед домом распростёртое тело нашего соседа, неспособного преодолеть даже нескольких ступенек до своей квартиры. Но тот возлежал в непотребном виде почти, можно сказать, у себя дома. Гораздо хуже, когда уже «поддатыми» являлись на работу. И чего, спрашивается, можно было тогда от них требовать? Исключений не составляли даже шофёры, которым предстояло ведь ещё садиться за руль. Но не оставишь же триста отдыхающих, например, без продуктов. Вот и приходилось закрывать на всё глаза там, где это было только возможно.

И всё-таки многосложный санаторский механизм лихорадило. Сегодня кочегары в котельной не в состоянии были подать в корпуса горячую воду. Завтра электрик с перепоя устраивал на кухне короткое замыкание, так что на несколько часов выходили из строя плиты, а, значит, на столько же запаздывал и обед. Беспробудно пил даже наш зам по хозяйственной части – второе, по идее, лицо в санатории после самого Баранова, пока не попал, наконец, в больницу, оставив на место себя полуграмотного кладовщика. Но незаменимых, как известно, нет, и, несмотря ни на что, всё так же подавались в столовой завтраки и обеды, так же исправно менялось в номерах постельное белье, а в кинозале крутили по вечерам прошлогодние фильмы. Спасали положение, конечно, женщины, безотказные и непьющие, которых, по счастью, было большинство. Именно благодаря им наша громоздкая посудина, кренясь и черпая воду, всё-таки шла своим курсом от одного ЧП к другому, хотя порою казалось, что её плавучесть висит на волоске.

Но не это по-настоящему волновало Баранова. Многоопытный администратор, он каким-то шестым чувством определял скрытые ресурсы вверенного ему корабля и даже в самые критические минуты спокойно садился в свою служебную «Волгу» и отбывал на несколько дней в Москву по каким-то одному ему ведомым делам. Беспокоило же его другое. Вот уже второй месяц катился по стране вал очередной антиалкогольной кампании. Соответствующие комиссии были созданы на всех уровнях, начиная чуть не с ЦК, а вот в его заведении такого органа пока ещё не было. И в случае какого-нибудь серьёзного, чреватого прокурорским расследованием ЧП он не смог бы отговориться тем, что все положенные меры по борьбе с пьянством им своевременно приняты.

Его выбор пал на меня – я единственный, кажется, из мужской части медперсонала не имел ещё никакой общественной нагрузки да вдобавок был непьющий (а были и пьющие, и даже запойные). К тому же врачи являли в глазах Баранова род среднего командного звена – категорию особо доверенных лиц, с которыми он, как главнокомандующий, великодушно делился частью своих полномочий. Так что отказ в этой ситуации был бы щелчком по самолюбию главного, и – ничего не попишешь – пришлось-таки мне согласиться. Тем более, что комиссии этой, в чём я не сомневался, суждено оставаться лишь на бумаге, и что никто, кроме меня, ничего в ней делать не будет.

Но оказалось, что с меня требуется ещё и расписанный по месяцам перспективный план её работы. Собственно, это было главное, что с меня требовалось, да ещё протоколы ежемесячных заседаний, когда подойдёт к тому срок. В тот же вечер я и засел за этот злополучный план, напрягая всю свою усталую фантазию. Хотя, что до меня, то самое лучшее, что можно было бы придумать на место этих «галочных» мероприятий, так это устроить коллективную читку только вышедшей тогда повести В.Распутина «Последний срок». И даже не всей повести, а одной её главы, где братья Илья с Михаилом, запершись в бане, распивают ящик водки, припасённый на поминки их ещё живой матери, и где Михаил делится с братом философией своей пагубной страсти: «Сколько верёвок нас держит и на работе и дома, что не охнуть, столько ты должен был сделать и не сделал, всё должен, должен, должен, и чем дальше, тем больше должен – пропади оно пропадом. А выпил – и как на волю попал, освобожденье наступило, и ты уже ни холеры не должен, всё сделал, что надо». А что, спрашивается, большее можно придумать для алкоголика, чем раскрыть перед ним тайные пружины его рокового влечения?

Этот вымученный план ещё и наутро лежал на моём рабочем столе, когда его заметил наш киномеханик, время от времени навещавший меня по случаю своей язвы. Окинув его критическим взглядом, он объявил, что план никуда не годится, потому что в нём нет изюминки, каковой могла бы стать, например, демонстрация фильмов на антиалкогольную тематику. Ведь это же всегда можно проверить! Да и для любой комиссии такое прозвучит весьма убедительно. Заодно он известил меня, где расположена наша областная контора кинопроката. Она находилась в Истре! В таком поразительном совпадении общественного и личного интереса я усмотрел не иначе, как перст судьбы, и немедленно вписал предложенный моим посетителем пункт. Теперь у меня были более чем веские основания для поездки в Истру, да не как-нибудь, а с ветерком, на служебной машине моего начальника. А там уж и до Загородной клиники рукой подать.

На следующее утро план мой был утверждён и подписан, а два дня спустя я уже ехал по той самой тряской бетонке, держа на коленях портфель с официальным письмом дирекции санатория на имя начальника облкинопроката. Оформить заявку оказалось делом десяти минут, после чего я с чистой совестью мог отпустить своего водителя на все четыре стороны. А ещё через полчаса уже сходил с автобуса на пустынном пригородном шоссе рядом с голубенькими воротами и линялым фанерным щитом с надписью «Пионерский лагерь “Дружба”». С одной стороны от шоссе пролегал глубокий овраг, по другую простиралось сжатое поле с бревенчатым амбаром поодаль. И ничего даже приблизительно похожего на больницу. Но спросить было не у кого, и – делать нечего – я направился к воротам.

Стояли последние августовские дни, и на территории лагеря не было ни души. Низкое солнце освещало пустой стадион с мачтой-флагштоком и фанерным пьедесталом почёта. Посреди подстриженных кустов виднелось свежевыкрашенное деревянное здание – не то клуб, не то сарай – с нарисованным на дверях пионером со вздетым горном. Тут же в кустах валялась покореженная пластмассовая машинка с оторванными колесами, а чуть подальше я разглядел причудливо разукрашенный стенд с надписью «Клуб забытых вещёй». Там на гвозде действительно висел самодельный лук и оставленная кем-то панамка.

Есть что-то неуловимо притягательное в облике опустевшего детского лагеря с его ни кем не нарушаемой тишиной, незатейливой деревянной архитектурой и разбросанными там и тут атрибутами общинного ребячьего быта. Кажется, будто попал в заколдованную страну, обитатели которой исчезли по мановению волшебной палочки, и ты, случайно сюда забредший, чувствуешь себя её единственным полновластным хозяином. Отличие от моего санатория с его многолюдством, роскошным парком и помпезным фасадом главного здания – остатками уцелевшего усадебного великолепия – было, конечно, разительным. Но не это, как легко догадаться, меня занимало.

Обогнув детскую площадку с горкой и качелями, я вышел, наконец, к спальному корпусу и поднялся по пружинящим ступеням крыльца, надеясь найти там хоть одну живую душу. И действительно, сразу же при входе наткнулся на плотницкие подмостья, на которых стоял седоватый мужчина в синем халате и аккуратно подрисовывал кисточкой стенной бордюр. В коридоре ещё сильно пахло краской, но не нужно было обладать проницательностью Шерлока Холмса, чтобы понять, что передо мной не рабочий. На вопрос, не здесь ли находится Загородная клиника и могу ли я увидеть её заведующего, он с готовностью обтёр руки и спустился, чтобы меня проводить. Заодно и представился: Филипп Савельевич. Что-то в его выправке чувствовалось не гражданское. Он и в самом деле оказался подполковником медицинской службы, только недавно вышедшим в отставку.

Мы шли мимо распахнутых дверей палат с беспорядочно составленными койками, и мой провожатый объяснял мне на ходу, что Загородная клиника только-только вступила в свои права, приняв эстафету у летнего пионерского лагеря. И что каждую осень приходится тратить массу сил и времени, чтобы привести оставленные детьми помещения в божеский вид. И что котельная с августа остановлена на ремонт и неизвестно, когда заработает, а, значит, на неопределённое время задерживается и заезд больных.

На втором этаже было то же безлюдье и пустые палаты, и лишь из-за дверей заведующего доносился глуховатый хохлацкий говорок.

– Да не на чем, понимаете, не на чем, – топтался у телефона его обладатель, когда мы вошли. – Машина? Ну да, в гараже, только номера от неё в ГАИ, вот завтра поеду разбираться. А что шофёр? Ну выпивши был, конечно. Да в том-то и штука, что своим приказом уволить я его не могу, он мне не подчиняется. Ладно, добро, да только и вы войдите в моё положение.

– Ну вот, – обернулся он к нам, положив трубку. – Когда я им весной предлагал уволить водителя и была ему замена, они упёрлись. А теперь, когда надо открывать клинику, я что же сам за руль сяду? А может, у вас в санатории найдутся охотники? Ведь вы, как я догадываюсь, тот самый врач из Звенигорода?

И, весело прищурившись, он протянул мне через стол свою мягкую вместительную ладонь:

– Будем знакомы, Иваха.

Это рукопожатие решило всё, и я уже в пол уха слушал, как мои собеседники добросовестно пытались ввести меня в курс того щекотливого положения, в котором находилась ещё не открывшаяся Загородная клиника. Оказывается, она не была полновластным распорядителем на своей территории – настоящим хозяином здесь был пионерлагерь, а, значит, институтский профком. И весь не медицинский персонал – повара, шофёры, кладовщики – тоже относился к ведению профкома. Но если специальность этих последних была востребована круглый год, то судьба медиков в летние месяцы представлялась весьма туманной. Даже обещанной мне квартирой я мог располагать только с сентября по май – летом её надо было освобождать для пионервожатых и прочей лагерной публики. Непонятным был и мой врачебный статус на этот период.

Однако какое всё это могло иметь значение рядом с мыслью о том, что наконец-то я почувствую себя здесь человеком. Что с моей унизительной зависимостью от Баранова и его свиты будет покончено и что каждый свой рабочий день мне предстоит начинать в обществе этих доброжелательных и открытых людей – вон даже свои карты сразу выложили передо мной на стол. А предстоящее лето – что ж, ведь до него ещё так далеко. Так стоит ли ломать голову над этой туманной неопределённостью, когда на дворе только ещё конец августа?

Сводили меня и в тот насыпной щитовой домик, где находилась предназначавшаяся мне квартира (один из местных старожилов клялся мне впоследствии, что был он когда-то слеплен при его участии всего за одни сутки). При ближайшем рассмотрении это оказались две восьмиметровых комнатки с кухонькой размером с чулан да вдобавок ещё с соседкой – не вернувшейся на тот момент из отпуска диетсестрой клиники. В комнатах стояли оставшиеся ещё от лагеря голые железные койки да никелированные столбики-вешалки по углам, и эта спартанская обстановка тоже, конечно, не красила будущего моего жилища. Скажу больше: требовалась, наверное, богатая фантазия, чтобы представить эти скудные квадратные метры обустроенными и обжитыми. Но, как говорится, будет день, будет пища. Переедем, осмотримся, решил я, а там что-нибудь да придумаем. (Мы и в самом деле придумывали потом место для каждого предмета мебели в отдельности, рисуя сначала план комнаты на бумаге, а затем уже прикидывая на нём, куда поставить шкаф, стол или кресло.) Но что-то подсказывало мне, что и Зое с Виталиком будет здесь, по крайней мере, не хуже. И, обернушись к следовавшему за мной Ивахе, я сказал, что согласен, хотя и должен, конечно, посоветоваться с женой.

На том и расстались. Теперь оставалось только выдержать последнее объяснение с Барановым да выждать положенные две недели со дня подачи заявления об уходе – одна из гарантированных в ту пору свобод в нашей несвободной стране. Задержать меня на дольше он был уже не властен, даже если б и очень того захотел.

 

* * *

И всё же до боли жаль было расставаться – нет, не с санаторием, хотя и там были по-своему симпатичные мне люди, – а с самой звенигородской землей. Ещё не зная, что покидаю её навсегда, что никогда уже не заплутаю посреди этого замысловатого кружева манящих лесных тропинок, не спущусь по береговому откосу, террасами сбегающему к Москве-реке, не присяду в летние сумерки на скамью под густым пологом парка, где мою компанию во время ночных дежурств разделял наш флегматичный сторож Иван Сергеевич Хвыль (хотя бывало и такое: сядешь в темноте на скамейку и вдруг чувствуешь, что ты не один – кто-то рядом ворочается и шумно вздыхает; а это одна из приблудных санаторских собак устроилась тут на ночлег), но я твёрдо знал, по крайней мере, одно: что нигде уже не встречу такой умиротворяющей, греющей сердце красоты.

Утро предпоследнего сентябрьского дня, дня моего отъезда – оно и сейчас ещё у меня перед глазами. Первые загорающиеся в посёлке огни, фиолетово-сизый туман над сжатым ячменным полем и влажно поблескивающая, тронутая инеем трава у крыльца нашего дома. И в этом тумане какая-то непонятная, словно ластиком смазанная фигурка. Я вышел в такую рань только затем, чтобы раздобыть цветов к Зоиному дню рождения. А так вещи уже собраны, сданы накануне медрегистратору последние числившиеся за мной истории болезни и подписан обходной листок. Сегодня после обеда должна прийти грузовая полуторка, чтобы увезти меня вместе с этими вещами. За Зоей с Виталиком неделей позже заедут на «Жигулях» наши друзья, те самые, что когда-то отвозили меня первый раз в «Поречье».

Однако что это всё же за неприкаянная фигурка посреди застылого, спеленутого туманом поля? Вглядевшись попристальней, понял, наконец, что собака. А когда вернулся немного спустя с охапкой мокрых георгинов, обнаружил, что собака эта на трёх лапах. За эти пятнадцать минут она успела перекочевать почти вплотную к дороге, и теперь её можно было рассмотреть во всех подробностях. Большая, размером с овчарку, светлорыжей масти, она насторожённо вглядывалась в открывшуюся перед ней панораму посёлка, словно пытаясь понять, что сулят ей эти прячущиеся в потёмках дома и показавшиеся на дорожках люди. По сути, инстинкт или случай привели покалеченную собаку как раз в то место, где у неё был шанс перекантоваться до весны. Потому что где, как не за этой чугунной санаторской оградой, могла она найти покровительство у праздной приезжей публики и верную порцию костей в эту недобрую ко всему живому пору. Поймёт ли она свое собачье счастье, не разминется ли с ним на самом его пороге?

Решив подманить бедолагу, я сбегал в дом за кусочком колбасы и, протянув руку, легонько свистнул. Но она даже не взглянула на моё угощение и, шумно втянув воздух, заковыляла прочь, высоко неся перебитую переднюю лапу, покуда не затерялась в тумане. (И всё-таки инстинкт не подвёл: через пару дней её уже видели в санаторском парке осторожно перепрыгивающей в компании своих здоровых сородичей, о чём, в ряду прочих новостей, поведала мне Зоя, когда неделю спустя вместе с Виталиком присоединилась ко мне в Загородной клинике.)

Часам к четырём пришла машина. Мы стояли среди сваленных в центре комнаты узлов и коробок и думали о том, как справимся с погрузкой. И только цветы на столе, робко напоминавшие о Зоином дне рождения, оживляли этот «пейзаж после битвы». Ах, знать бы, что так скоро опять сворачиваться и уезжать, может, и не навезли бы столько всякого барахла. Однако бросить хоть что-то казалось уже рискованным: едем-то на пустое место, и кто знает, сыщется ли там замена. Но когда вышли на крыльцо, обнаружили, что там собрались едва ли не все обитатели нашего двухэтажного восьмиквартирного дома, так что нам и к вещам-то прикасаться почти не пришлось – эту миссию добровольно возложил на себя наш забулдыга-сосед, бывший в тот день как стёклышко трезвый.

А когда погрузка была почти завершена, на крыльце появилась вся трясущаяся Лия Абрамовна. Ещё недавно врач-лаборант нашего «Поречья», она редко покидала теперь свою мансарду из-за скрутившего её жестокого паркинсонизма, но не проститься с Виталиком, своим любимцем, не могла. «Это первый мужчина, который покорил моё сердце», – любила повторять она, и вот теперь, переступая с ноги на ногу на пробирающем осеннем ветру и безуспешно пытаясь запахнуть непослушной рукой полу байкового халатика, она никак не могла врубиться в смысл наших утешительных слов, понять, что с машиной сегодня уезжает не он, а я.

Но вот водворён, наконец, на своё место и самый последний назначенный к погрузке предмет – длинношеий торшер на выгнутой латунной ноге, который отец заказывал когда-то на своём подшефном заводе ещё для моей мамы, придвинут к самой кабине и приперт мешком с картошкой, отчего наша машина стала похожа на диковинное кочевье на колёсах под кренящимся зелёным фонариком. Прежде чем сесть в кабину, я ещё раз оглянулся на сбившихся в кучку провожающих. Сколько кошек пробежало между нами за эти полгода. Сколько перехвачено мной отведённых косых взглядов. И всегда-то мне виделось в них какое-то тайное недоброжелательство к нам, москвичам и приезжим, зависть к нашей московской прописке, даже готовность порадоваться каждой постигшей нас напасти. И вот – словно отмытые, прояснившиеся лица и непритворное сочувствие во взглядах. И пожелания счастья и удачи на новом месте – тоже от души. И стало вдруг жаль, что никого из этих людей я не могу захватить с собой, и отчего-то больно за них, остающихся.

И снова знакомая мне бетонка с плотно обступившим её с обеих сторон хмурым еловым лесом и редкими вспышками встречных фар в быстро густеющих сумерках. На железнодорожном переезде у Манихино застряли минут на двадцать. Водитель нервничал: был субботний вечер, и эта поздняя ездка, видимо, не входила в его планы, хотя плата за неё целиком шла ему в карман. А когда подъезжали к Загородной клинике, нас окружала уже сплошная чернильная тьма, и я боялся, как бы не проскочить неосвещённые ворота, возле которых, по уговору, меня должен был поджидать приехавший из Москвы Алёша Костенин, вызвавшийся помочь при разгрузке. И действительно проскочили бы, если б не метнувшаяся нам навстречу тень. Измаявшись от долгого ожидания, он кидался уже к каждой показывавшейся из-за взгорка машине, благо на этом тихом пригородном шоссе они в такой поздний час были редки. Пришлось извиняться: мы и в самом деле промешкались со сборами, и теперь моей первой заботой было поскорее отпустить водителя.

Ключи от квартиры, как было оговорено, должны были ждать меня у дежурного врача, в поисках которого я и отправился по плохо освещённым коридорам спального корпуса (первый заезд больных прошёл два дня назад, и клиника была ещё полупустой). Однако врач – это оказалась женщина – ничего не знала о моём приезде, хотя о каких-то ключах что-то вроде бы и слыхала. Порывшись в ящике стола, она с сомнением протянула мне нанизанную на проволоку разнокалиберную связку: «Попробуйте, может, это те самые».

За время моего отсутствия Алёша успел выгрузить вещи прямо под невесть откуда взявшийся тихий, занудный дождичек, а от машины простыл и след. Теперь оставалось поскорее перенести всё это в дом, но не тут-то было. Отпереть входную дверь нам действительно удалось без труда, но дальше тесного коридорчика мы не прошли. И, провозившись минут с десять с комнатными замками, вынуждены были отступиться – признать, что ключи всё-таки не из той связки.

Что оставалось делать? Свалить часть вещей тут же при входе? Но коридорчик был так мал, что не вместил бы и половины. Да ведь и нам самим тоже требовался какой-то ночлег. Ломать замки? Но если сбегутся люди? Меня же здесь ещё ни одна собака не знает, и что я скажу тогда в своё оправдание? Да и вообще, начинать своё новое поприще со взлома мне, врачу, было как-то несолидно.

Обойдя в задумчивости вокруг дома и уже безо всякой надежды на успех, я на всякий случай подёргал оконные рамы. И, о чудо, одна из них поддалась. Алёша прокричал «ура»: ход, по крайней мере в одну из комнат, был свободен. Перевалившись через край высокого подоконника, я спрыгнул внутрь и стал нащупывать кнопку электрического выключателя. Лампочка под потолком была вкручена и горела! Можно ли было желать большего? И уже через полчаса мы сидели на сдвинутых железных кроватях в слепящем свете этой голой электрической лампочки и распечатывали прихваченную мной бутылку «Зубровки», а вокруг нас громоздились набросанные по всей комнате тюки и коробки, так что передвигаться по ней можно было только бочком, высоко задирая ноги.

Из-за раскалённой батареи при плюсовой температуре снаружи в комнате нечем было дышать, пришлось растворить окно. А у Алёши от выпитой «Зубровки» как нарочно развязался язык, причём речи его по тем временам были далеко не безобидны – как-никак нас связывало с ним общее диссидентское прошлое. Точнее, для меня-то оно было прошлым, а для него самым что ни на есть настоящим. Но останавливать его на правах хозяина я не решался.

– Да, конечно, сейчас многие залегли, – разглагольствовал он, возлежа на узкой железной койке, за которой ещё трудно было разглядеть лагерные нары в не столь отдалённом будущем, – и лично я никого за это не осуждаю. Но «Хроника»-то выходит. ГБ, небось, её уже трижды похоронило, даже отрапортовало кому следует, а она вот она, живёхонька. Даже прошлогоднюю задолженность погасили – за месяц сразу три номера. Теперь они не скоро очухаются.

За распахнутым окном стояла непроницаемая темнота и тишина. Мы же с Алексеем находились словно в ярко освещённой витрине, и слушать нас оттуда, из темноты, мог всякий, кому заблагорассудится. Но в тот момент мне это было уже почти безразлично. Многотонная усталость после долгого суматошного дня навалилась внезапно, и будто из-под воды доносилось до моего слуха убаюкивающее журчание Алёшиной речи. Но скоро сморился и он. А мне всё мерещилось сквозь сон, будто невидимая ленивая волна подхватила меня и несёт и всё никак не может донести до берега. В ту ночь мы, кажется, так и уснули, не погасив света.


Первая зима


Ещё с вечера, помня о том, что наутро снова предстоит лезть в окно, и не желая никого приглашать в свидетели, я твёрдо решил проснуться затемно, но... проспал. И увидев сквозь немытое стекло чётко вырисовшиеся на фоне подцвеченного золотом неба зубчатые макушки елей и уловив долетавшие с улицы смеющиеся женские голоса, негромко чертыхнулся. Но делать нечего, надо было вставать и идти в корпус – об этом накануне по телефону меня специально просил Иваха, сославшись на то, что, по случаю малочисленности больных, дежурного врача в воскресенье не будет. Ну а мне так и так крутиться на территории клиники. На больничном жаргоне это называется поддежуривать. Но надо было известить о своём приезде хотя бы медицинских сестер.

Выключив бесполезно помаргивавший под потолком позабытый электрический свет и бросив взгляд на разметавшегося во сне Алёшу, я вспомнил про ключи, куда-то заброшенные накануне за ненадобностью. Но прежде, чем положить их в карман, по какому-то непонятному наитию снова вставил самый заржавелый из них в замочную скважину и повернул. И тут что-то в ней хрустнуло, и дверь как ни в чем не бывало отворилась.

Обалдело посмотрев на дело своих рук и движимый желанием удержать за хвост нежданно свалившуюся удачу, я решительно шагнул ко второй двери. После некоторого усилия поддалась и она. Уж не приснилось ли всё вчерашнее? В одно мгновение я стал богат, как Крез, получив доступ не только в обе комнаты, но и, что было всего важнее, в туалет и к умывальнику. Надо ли говорить, как подмывало меня поделиться с кем-нибудь этой чудесной переменой своего положения, но, кроме непосредственного соучастника ночного проникновения в квартиру, сделать это было не с кем. И всё-таки тревожить чужой сон я не стал и, наскоро умывшись, направился к выходу. Однако, перенеся ногу через порог, тут же её и опустил.

Какой-то придурковатого вида мужичок без возраста в солдатской шапке-ушанке с болтающимися тесёмками сидел на ступеньках крыльца, жмурясь в лучах негреющего октябрьского солнца, и снизу с интересом меня рассматривал.

– Ты что ли новый главный врач? – спросил он, прощупывая меня своими сощуренными глазками.

– Нет, я просто врач, – отвечал я со скромным достоинством, с неудовольствием заметив, что почти слово в слово повторяю реплику из расхожего в ту пору анекдота. (Кто такой Маркс? Маркс – это экономист. Как наша тётя Соня? Нет, тётя Соня старший экономист.)

Скажу уж здесь сразу, что мужичок в шапке-ушанке был дворник Лёня Фадеев, бог знает почему вышедший в это воскресное утро на работу, а верней всего, по просьбе кого-нибудь из женского персонала, чтобы перетащить мешки с продуктового склада либо ещё какие-нибудь там тяжести. Этой его безотказностью, надо сознаться, в Загородной клинике пользовались довольно бессовестно. Он же безропотно являлся по первому требованию, может потому, что и дома, при мачехе, пребывал на ролях такого же подсобника и не видел особой для себя разницы между двумя этими положениями, когда, косолапо загребая разношенными ботинками, топал по утрам на работу из своего Октябрьского или когда под вечер возвращался тем же путём обратно. Однако истолковывать этот его странный вопрос я не стал (мало ли что придет в голову дурачку), а его истинный смысл открылся мне много позже и едва ли и не самому последнему в клинике – в разгар застольного гуляния, устроенного нашими женщинами в канун Нового года, когда выяснилось, что это был одновременно отвальный банкет по случаю проводов Ивахи, зафрахтовавшегося врачом советского торгпредства в Калькутте (о чём многие из нас не раз пожалели). А тогда уж не оставалось ничего иного, как признать, что дворники у нас бывают куда осведомлённей врачей, даже если эти последние и принадлежат к так называемому среднему командному звену, как доверительно величал нас в узком кругу Баранов.

Между тем день, не в пример вчерашнему, занимался ясный, акварельно прозрачный, и от ворот потянулись уже первые возвращающиеся с утренней прогулки больные. Бледное солнце хозяйничало на стадионе, но наш домик, контора напротив и вся центральная дорога прятались в глубокой тени. Старая еловая роща, а, может, и островок несведённого леса, занимала добрых две трети территории клиники, сообщая всему свой непобедимый сумрачный колорит, и даже не занавешенные ещё окна двухэтажного спального корпуса отсвечивали колодезной чернотой. И не было, честно говоря, никакой охоты погружаться сейчас в его душную полутьму – ещё успеется, а потому, заметив впереди какое-то не виденное прежде строение, похожее на бревенчатый терем, я с любопытством к нему направился.

Говорят, что вся Загородная клиника (поначалу – пионерский лагерь) была раскатана, а затем скатана по бревнышку из бывших инфекционных бараков Нила Фёдоровича Филатова, знаменитого педиатра конца XIX века, которые он, в бытность свою директором детской университетской клиники, поставил когда-то на самой окраине Девичьего поля, подальше от жилой застройки. Поставил, должно быть, на время, чтоб было где лечить маленьких пациентов от дифтерита и скарлатины, не подвергая никого опасности заражения. Но минули годы, десятилетия, уже вся Девичка, или Большая Пироговка, как стали её называть впоследствии, была застроена добротными кирпичными корпусами, составившими целый клинический городок, а бараки так и стояли своего рода немым укором, хотя детей туда уже не клали. И вот, когда в середине 50-х годов понадобилось место под строительство 16-этажного хирургического корпуса и вплотную встал вопрос об их сносе, кому-то пришла в голову мысль: а пусть ещё послужат. Медицинскому институту как раз только что выделили под пионерлагерь эту самую рощу на берегу Маглуши, и он успел уже на лето разбить там палатки. Но яснее ясного было, что строительства стационарного лагеря не избежать. А тут и строить не надо – только перевезти да собрать. Вот так и началась у этих бараков-ветеранов добавленная им вторая жизнь – под протяжный скрип вековых елей, под детский горн и разрывающую уши музыку из репродуктора – с июня по август – и метельное завывание в поле за оградой в разгар безлюдной снежной зимы. Одним из этих реликтов, мимо которого я только что проследовал, и был заселённый об эту пору взрослыми спальный корпус. Другой же предстал теперь перед моими глазами впервые.

Как я уже сказал, он слегка походил на былинный терем: высокое резное крыльцо, узорные наличники и островерхая двускатная крыша, увенчанная деревяннным крашеным петухом, из-под стропил которой смотрелся ряд маленьких мансардных окошек. Я, было, собрался уже взойти на это крыльцо, чтобы посмотреть, что там внутри, когда отворилась дверь боковой пристройки и оттуда вышла женщина в белом халате с миской дымящихся суповых костей. Оглянувшись по сторонам, она стала кого-то звать.

– Соловей, Соловей, – выкликала она на все лады, не повышая голоса, и чувствовалось, как плохо ложится столь странная кличка на язык, а потому не верилось, что кто-нибудь вообще может прибежать на подобный зов. Женщина собралась уже уходить, когда из-за угла дома вывернулась какая-то кривоногая собачонка и, усевшись у самых её ног, умильно уставилась на миску, явно ей не предназначенную.

– Иди ты, – с досадой прикрикнула на неё женщина и хотела, было, пнуть её ногой, но тут уже я не выдержал:

– Да дайте вы ей косточку, вон их у вас сколько.

Покосившись в мою сторону, она двумя пальцами вытащила из миски коротенький острый сколок и протянула его «просительнице». Кость была слишком велика, так что та с первого раза её не удержала. Но потом, исхитрившись, всё-таки ухватила её за самый конец и, благодарно вильнув хвостом, скрылась там же, откуда и появилась. Улыбнувшись ей вслед, женщина повернулась ко мне и вдруг спросила:

– А вы что ж на завтрак не ходили?

– Да мне вроде бы не положено, – отвечал я, сообразив, что меня принимают за больного.

– Почему не положено? А вы кто же будете?

– Новый врач.

– А, так это вы вчера на машине приехали?

Поняв, что местный «телеграф» сработал безотказно, я, было, собрался идти, но она меня остановила.

– А вы сами-то ели?

Пришлось сознаться, что нет.

– Ну так заходите. От завтрака-то, кажется, ничего не осталось, но суп у Марьи Дмитриевны уже готов. Суп будете?

Надо ли было ещё спрашивать? С самого отъезда из Звенигорода во рту у меня не было маковой росинки, а продукты, что так и лежали в нераспакованной сумке около раскалённой батареи, скорее всего давно уже попортились.

Меня провели сквозь двусветную залу с рядами белых пластмассовых столиков, за которой была раздаточная, и там моя провожатая указала мне место за остеклённой перегородкой, видимо, предназначенное для дежурного персонала. «Посидите, а я сейчас», – и минуту спустя вернулась с тарелкой протёртого овощного супа и чашкой белых сухариков.

Я только что прибыл из санатория, из, можно сказать, изобильного царства, где на третье давали иногда даже дефицитные в те годы бананы, потому что на питание отпускалось по два с полтиной на человека – огромные по тем временам деньги. И сколько бы ни тянули с того стола экспедиторы и кладовщики, повара и официанты, но и остававшегося хватало на то, чтобы накормить до отвала каждую «отдыхающую единицу». А ведь приезжал народ-то всё больше пожилой, к физическому труду по роду своей профессии не причастный, да к тому же обременённый букетом самых разных болезней. А много ли такой человек мог съесть? И в дни своих дежурств я с сердечной болью наблюдал, как смахивали в вёдра полные тарелки недоеденного добра равнодушные официантки, чтобы дома скормить всё это свиньям. И, тем не менее, изо дня в день в бухгалерии выписывались накладные на новые и новые горы продуктов, которые в конечном итоге ждала всё та же участь. Потому что не израсходовать хотя бы рубль из отпущенного по смете считалось страшным грехом – куда более страшным, чем выкинуть на ветер десятку. Соответственно, и заботились прежде всего о том, чтобы порции были побольше, да чтобы всё это было посытнее и пожирнее. И хотя существовали, конечно, так называемые лечебные столы и даже какая-то сухопарая дама – диетсестра при пищеблоке, но всё равно блюда эти выходили у них словно бы на одно лицо, не оставляя после себя ничего, кроме смутного привкуса во рту да неопределённой тяжести в желудке.

И вот – эти аппетитные хрустящие гренки, этот лёгкий ароматный супчик, в одно мгновение мною проглоченный, – всё, должно быть, копеечное, но приготовленное, видно сразу, неравнодушной рукой ещё неведомой мне Марьи Дмитриевны. И когда передо мною вновь предстала нечаянная моя знакомая, чтобы забрать освободившуюся тарелку, а заодно спросить, не нужно ли ещё добавки, мне уже казалось, будто и мир заиграл другими красками, а главное – словно растаяла какая-то ледышка под сердцем и вдруг отступило куда-то гнетущее чувство сомнения в правильности своего выбора, что потихоньку шевелилось в груди с самого моего отъезда из «Поречья», но в чём я даже сам себе не хотел признаться.

– Спасибо, в жизни ещё не ел такого супа, – поблагодарил я свою кормилицу, возвращая тарелку.

– Скажете уж, – слегка зарделась она.

– Ну что ж, считайте, что через этот суп мы с вами и познакомились. Как вас зовут?

– Чумакова. Нина, – добавила она после секундной заминки.

– А кого это вы вызывали там на крыльце?

– Да собаку.

– А что это за имя у неё такое, Соловей?

– Муж назвал. Вроде как в насмешку. Пьяный был потому что, – пояснила она, опустив глаза.

– Он что же у вас такой маленький?

– Что вы, с меня ростом, – засмеялась она, показав рукой от пола, и прибавила с оттенком некоторой даже гордости: – Да вы сами увидите, он приметный. Один такой на всю округу.

Я увидел его тем же вечером. На траве перед конторой, прямо напротив моих окон, лежал белый волк. Нет, пожалуй, даже не белый, а с каким-то розоватым отливом. В самом деле, не встречал ещё такого. По сторожко поднятым ушам и устремлённому вдаль взгляду видно было, что он кого-то ждёт. А несколько минут спустя появилась и его хозяйка с двумя оттягивающими руки сумками. Однако он не завилял хвостом, не бросился ей навстречу, как это сделала бы любая другая собака, вообще, не выказал никаких подобающих случаю эмоций, а только, встряхнувшись, смерил её вопросительным взглядом и, забежав метров на десять вперед, деловито затрусил по обочине навстречу наползающим с поля осенним сумеркам, словно лоцман прокладывая в них дорогу своей хозяйке.

 

* * *

Рассказывать ли о моём первом рабочем дне в Загородной клинике? Но он почему-то совершенно выветрился из моей памяти. Зато хорошо запомнился день следующий, и то, верно, потому, что не обошлось без ЧП. Хотя таковым, как я обнаружил впоследствии, оно явилось лишь для меня, в силу моей ещё не растраченной на тот момент добросовестности. Новая метла, как говорят, хорошо метёт.

Этот второй день был днём моего дежурства, которое на меня, естественно, поспешили навесить, поскольку лишь двое из пяти врачей клиники, я в том числе, жили на её территории и, следовательно, могли без помех совмещать приятное с полезным – домашние дела с делами служебными.

Итак, заглянув зачем-то на исходе дня к себе на квартиру, я вдруг застал там вместо привычной одуряющей духоты (таков уж был «творческий почерк» наших кочегаров, когда они были трезвые), так вот на место этой привычной духоты я ощутил бодрящую свежесть деревянного сельского дома. И ещё не отдавая себе отчета в причинах этой живительной перемены, непроизвольно коснулся рукой батареи отопления и тотчас же чертыхнулся: она была еле тёплая.

Справедливости ради, будь сейчас в корпусе кто-нибудь из начальства, я, наверное, не придал бы этому никакого значения – не моё, мол, дело, да и не зима на дворе, в конце концов. Но Иваха с завхозом с утра были в Москве, а Филипп Савельевич, негласный его заместитель, как и остальные врачи, давно уже гонял дома чаи. Так что заниматься этой головной болью на сей раз предстояло мне.

«Сейчас на улице градусов семь, но к ночи обещали до трёх мороза, – соображал я по дороге в котельную. – А в корпусе у большинства больных даже нет вторых одеял, хотя как же было не выдать на такой вот пожарный случай? Кочегар, должно быть, вдребезги пьян и спит у себя в бытовке. И кем же я его заменю, если он не проспится до полуночи – ведь я никого здесь ещё не знаю, не имею понятия, кто где живёт, на кого и в чём можно положиться».

Однако кочегар, против ожидания, был трезв и, более того, был не один. Два мужичка в спецовках, присев на корточки, о чём-то негромко переговаривались посреди слабоосвещённой бойлерной. А между ними покоящийся на двух бетонных подушках тускло поблескивал ребристый корпус электродвигателя – сутки напролёт гудящего и подрагивающего стального сердца клиники, чьей энергией подавалось тепло и горячая вода во все её корпуса. Но сейчас это сердце безмолвствовало.

– По какому случаю загораем? – поинтересовался я, с деланной небрежностью подходя к сидящим.

– Да вот, – ответил один из них, с раздражением пнув бочонкообразный бок электромотора, – заглох, не фурычит.

– А отчего заглох-то?

– А хрен его знает, мы ж не электрики. А ну-ка, Валя, толкани ещё раз.

Тот, кого звали Валей, поднялся и, подойдя к силовому щитку, включил рубильник. Мотор дёрнулся, натужно взвыл, но тут же и осёкся – Валя почёл за лучшее поскорей откинуть рубильник.

– Да ведь он только что из ремонта, – высказал я ни к кому не обращённое недоумение.

– А вы сами тех ремонтников видели? – со злостью оборвал меня первый кочегар. – Там спецы-то вроде меня, с начальным тюремным и средним вытрезвительным.

– Так что будем делать, ребята? Ночью мороз обещали.

– А вы бы больных поспрошали. Может, найдётся кто по электрической части.

Но больные уже и сами потянулись к котельной, и в низком дверном проёме показались первые любопытствующие головы. Однако, не слишком вежливо раздвинув столпившихся, вперёд протиснулся крепко сбитый кудлатый мужычина. Он еле держался на ногах, но всё-таки счёл необходимым подойти и представиться.

– Новому доктору наше нижайшее. Бараскин, главноуправляющий здешним колесным транспортом. – Он с важностью протянул мне руку и тут же икнул. – Извините, выпил маленько. Я сегодня, как говорится, не при исполнении.

Нет людей обидчивее пьяных, а особенно шофёрского сословия, но мне было в тот момент не до политеса. Предложение обратиться за помощью к больным показалось действительно стоящим, и я, сухо ответив на приветствие, направился к выходу.

Охотников покопаться на досуге в казённом электромоторе искать не пришлось – эту миссию с готовностью возложил на себя человек лет сорока, по виду заводской мастер либо прораб. Двое других вызвались ему помогать. А я, с облегчением переложив на них груз ответственности за обогрев клиники, поспешил вернуться в корпус к своим врачебным обязанностям.

Увы, картина, которую я застал в котельной, вернувшись минут через сорок, была малоутешительной. Разобранный до винтика электромотор, торчащие во все стороны перекрученные провода с болтающейся свинцовой напайкой и полная безнадёжность во взглядах. Опорный подшипник, заклинивший роторный вал, оказался виной поломки, но чтобы вызволить его из стального плена, не было в наличии ни специального инструмента, ни соответствующей квалификации моих умельцев.

– Так чего вам всё-таки не достает, – наседал я на старшего в моей самодеятельной бригаде, стремясь уяснить прежде всего для себя, что же я сам-то должен предпринять в сложившемся положении.

– Во-первых, – он стал загибать черные от смазки пальцы, – специальный съёмник – голыми руками его не подцепишь. Во-вторых, подшипник скорее всего деформирован, он уже работать не будет. Значит, нужна замена. И, вообще, мотор надо бы перебрать, а это лучше всего в мастерской.

Но демонтаж двигателя, отправка его в мастерскую – всем этим завтра займется Иваха, и это меня, по большому счёту, уже не касалось. Меня же тревожила предстоящая ночь с её минус тремя за окном, в связи с которыми у меня, как дежурного, шевелился в груди неприятный червячок ответственности.

– Ну а обратно-то собрать сможете?

– Это запросто, это пять минут, – с готовностью отозвался мой консультант и начал уже подбирать разбросанные по полу инструменты, когда его остановил один из кочегаров, тот, которого звали Валентином.

– Погодьте чуток, – сказал он, отводя меня в сторону. – Есть тут на Кирпичном заводе парень один, он бы взялся. Только вы его сами должны попросить. Зовут Андреем.

– А где этот Кирпичный завод?

– Километра три отсюда. Да ведь машина есть, – и он указал на дымившего в дверях Бараскина.

– Да как же он её поведет в таком состоянии?

– Толя-то? Ничего, ему не впервой. А вы попросите.

Опять просить? Но просить не пришлось. Видимо, услышав наш разговор, Анатолий подошел сам, поигрывая ключами зажигания.

– А мне что, скажете – повезу. Только ведь я не на работе, – зачем-то напомнил он. – А вы сами-то не боитесь? – и по лицу его проползла коварная усмешка.

– С вами – нет, – отвечал я без колебаний, чем заработал себе авторитет на несколько месяцев вперёд, хотя тут не было с моей стороны никакой бравады, а только трезвый расчёт: он-то ведь не боится, а, значит, в себе уверен.

Пока выводили машину из гаража, пока уточняли местонахождение этого таинственного Андрея с неведомой никому фамилией, совсем стемнело. Следовательно, ехать предстояло не только с нетрезвым водителем, но и в темноте. Когда же выехали за ворота, стало ясно, что я несколько переоценил степень уверенности моего рулевого. По тому, как он вёл машину, напряжённо пригнувшись к ветровому стеклу, как вглядывался в прорезываемую полотнищами фар дорогу, видно было, как силится он мобилизоваться. Однако поворот в деревню, где жила комендантша клиники и куда нам следовало завернуть за ключами от склада (кочегары клялись, что у неё должен быть запасной подшипник), мы всё-таки проскочили.

– Виноват, увлёкся маленько, – бормотнул он себе под нос и мгновенно развернул машину, так что я поневоле не мог не оценить его профессиональной реакции, не подвластной даже алкогольному прессингу.

Но вот позади осталось Ильино, промежуточный пункт нашей «экспедиции», а ещё через пять минут за окном замелькали обшарпанные, казарменного типа трёхэтажки, палисадники с чахлой растительностью и гирляндами обвисшего на верёвках белья, пока, наконец, наша «Волга», нырнув в очередную колдобину, не высветила врытый в землю стол под переносной лампой и сгрудившуюся вокруг него компанию припозднившихся доминошников.

В тот момент я ещё не знал, что впервые в своей жизни въезжаю в зону, натуральную лагерную зону сороковых-пятидесятых годов, где после войны отбывал свой срок поэт Николай Заболоцкий. И хотя лагерь этот был давным-давно прикрыт, но клеймо его былой отверженности все ещё продолжало тяготеть над поселком Кирпичного завода, поставлявшим окрестным автохозяйствам, кочегаркам и очистным сооружениям кадры своих непредсказуемых маргиналов и алкоголиков. А уж были ли они потомками лагерной вохры или зеков, кто там разберёт.

– Ну всё, – с облегчением произнёс Анатолий, глуша мотор и откидываясь на спинку сидения. – Валяйте, разыскивайте своего Андрея, только недолго. Не знаю как вас, а меня дома жена ждёт.

Но задача моя, по счастью, оказалась проще, чем думалось. Мы приехали в такое место, где все знали всех, и первый же из спрошенных мной доминошников вызвался сбегать и привести того, кому я в своём воображении отводил роль последней соломинки.

Из чёрной пасти подъезда появился худенький паренек в защитной штормовке, лет девятнадцати, похожий на студента (а кем он был на самом деле, я так и не узнал), и, что удивительно, с первого же взгляда завоевавший полное моё доверие. Он молча выслушал мои сбивчивые объяснения, молча кивнул и, сбегав домой за инструментом, уже сидел через пять минут в заднем отсеке машины рядом с санитарными носилками.

– Вы не сомневайтесь, мы вам заплатим, – заверил я его, когда машина тронулась, имея в виду своё начальство, на что Бараскин как-то неопределённо хмыкнул. Между тем наша ночная поездка оказала на него явно отрезвляющее воздействие (а может, он и вправду сумел отмобилизоваться), так что всю обратную часть пути он вёл машину почти без напряжения и лихо осадил её перед самой дверью котельной, где нас поджидали всё те же действующие лица.

Однако Андрей от предложенной ему помощи решительно отказался и уже через час прислал за мной, чтобы сдать свою законченную работу. На этот раз в бойлерной было пусто, и только посредине, чуть подрагивая на бетонной подушке, ровно гудел починенный электродвигатель, а сам виновник этого маленького торжества, сняв рубаху, полоскался в углу над водопроводной раковиной. Теперь была особенно заметна его худоба, хрупко выступающие ключицы, а когда оделся и подошёл поближе – то и синева под глазами.

– Ну всё, – сказал он, перекидывая через плечо сумку с инструментом. – Подшипник я сменил, а если не делать профилактику, то и этого ненадолго хватит.

– Спасибо, вы прямо кудесник. А, может, и мы могли бы что-нибудь для вас сделать? – осторожно поинтересовался я, имея ввиду возможные проблемы со здоровьем.

– Для меня? – он удивлённо вскинул бровь. – Да нет, спасибо, вроде бы всё в порядке. Ну я пошёл?

– Постойте. Нам нужны ваши паспортные данные для платёжной ведомости. На кого деньги выписывать?

Он вынул из кармана блокнот, что-то в нём черканул и подал вырванный листок. Однако мне все ещё не хотелось его отпускать. Хотелось и вправду что-то для него сделать или, на худой конец, найти какие-то особенные, неистёртые слова благодарности.

– Ну я пошёл, – снова повторил он, делая нетерпеливое движение к выходу.

– Да, да, конечно. Извините, что не сможем отвезти вас обратно. (Просить об этом Бараскина было, конечно же, бесполезно, да он уж и спал, наверное, мертвецким похмельным сном.)

– Ничего, я дойду, – как-то криво усмехнулся он и, сделав прощальный жест рукой, исчез в тёмном проёме двери – почти как тот щемяще недосказанный Неизвестный у Маршака из его с детства памятной «Баллады о неизвестном герое»:


Парень вскочил на подножку трамвая,
Тенью мелькнул за оконным стеклом,
Кепкой махнул и исчез за углом.

Я взглянул на часы. На них было без четверти двенадцать. А когда несколько часов назад я приложил руку к остывающей батарее, было, кажется, ещё светло. Как же незаметно промелькнули они для меня, эти лихорадочно быстрые часы. Однако сегодня, сдавалось мне, я, пожалуй, тоже заслуживал похвалы. По крайней мере, расчитывал услышать её на завтрашней пятиминутке. И с этим приятным греющим чувством отправился к себе – пить чай и готовиться ко сну, справедливо полагая, что нынешней ночью меня уже никто больше не потревожит.

 

* * *

Однако, вопреки ожиданию, моё утреннее сообщение об имевшем накануне место ЧП не произвело на моих коллег никакого впечатления. Категоричная Нина Ивановна (та, что вручала мне три дня назад ключи от квартиры), совмещавшая в одном лице должность заведующей и единственного врача отделения лечебного питания, резонно возразила, что сейчас не зима и что детей среди наших пациентов нет, а потому, мол, ничего за эту ночь с ними бы не случилось. А старшая сестра клиники, снисходя к моей неопытности, популярно разъяснила, что за текущий ремонт и подобные ему услуги положено расплачиваться спиртом. И вообще, не слишком ли много я на себя взял, пообещав постороннему человеку какую-то там оплату, когда в институте есть свои мастера и целые ремонтные бригады, и выполнение таких работ входит в их прямую обязанность.

Да что они из своего кармана должны что ли эти деньги выложить? Пытаясь удержать хотя бы последние метры своей позиции, я с надеждой обратил свой взор к Ивахе:

– И вы тоже считаете, что мне не надо было вчера приглашать этого мастера?

– Успокойтесь, – внёс свою примирительную ноту заведующий, – никто вас ни в чём не упрекает. И мастеру вашему постараемся заплатить (однако так, кажется, и не заплатили).

В психологии это называется фрустрацией – комплексом обманутых ожиданий. Но помимо естественного чувства обиды, я не мог взять ещё в толк вот что: откуда оно, это единодушное неодобрение моих вчерашних действий (только один Филипп Савельевич, кажется, меня и поддержал)? Может быть, чего-то я тут на первых порах недопонимал, но чего?

А недопонимал я, пожалуй, главного – философии Загородной клиники, той обиходно-житейской философии, которая, имеется, между прочим, не только у каждого человека, но и почти у всякого уважающего себя учреждения. Если совсем коротко, то её можно было определить как философию советской халявы, то есть того, что дается на дармовщину, а потому мало ценится, но зато не строго и судится. И именно такое отношение к нашему заведению преобладало у подавляющей части попадавших сюда больных.

В это трудно поверить, но о нём почти ничего не знали даже сотрудники медицинского института, хотя со дня заезда сюда первой партии больных минуло уже три года. А если кто и знал, то уж в глаза не видел, это точно, если, разумеется, не был в числе тех родителей, кто приезжал сюда в соловьиную майскую пору на субботники – убирать и прихорашивать территорию накануне открытия летней «Дружбы», как именовалась клиника с июня по август и как по инерции продолжал называть её постоянный лагерный люд. Так что представления о нашей Загородной были на Пироговке более чем смутные.

А, между тем, настоящее её имя, гордое и звучное, было «Загородная клиника реабилитации больных», что означало восстановление, адаптацию заболевшего человека к повседневным жизненным нагрузкам, от которых он успевал отвыкнуть за недели и месяцы расслабляющей больничной неподвижности. Заимствованное из европейской и американской практики, дело это было по тем временам ещё новое, не опробованное, и считанные лечебные учреждения Москвы могли похвастать подобными отделениями, да ещё развёрнутыми, как наше, на базе пионерского лагеря. Однако, пойдя на такой экстравагантный шаг, институтская дирекция на том, видимо, и успокоилась. Мы были далеко, руки до нас доходили у неё не часто, а наши пустующие койки волновали начальство куда меньше любой другой клиники, где за подобное ожидал неминуемый разнос, а то и административный выговор.

А ехали к нам, и вправду, не слишком охотно. За несколько недель опостылевшей больничной обстановки люди успевали изголодаться по дому, по семье, по домашнему столу, по пронимающей до сердца горячей ванне и многочасовому телефонному трёпу, от которого – у женщин в особенности – так сладко отмякает душа. И что могли мы предложить им взамен? Темноватые шестиместные палаты без прикроватных лампочек, где не очень-то и почитаешь перед сном? Или общий санузел на весь этаж с холодным душевым павильоном впридачу, ключи от которого вечно терялись либо хранились неизвестно где? Словом, хорошо всем известный пионерско-лагерный сервис.

Но не за этим, если на то пошло, ехали к нам охотники до Загородной клиники. И не за так называемой реабилитацией, что в сознании большинства была связана с бессудными жертвами сталинских репрессий, а за двумя добавленными неделями больничного листка.

В самом деле, не бегать, наподобие бедного просителя, каждый четвёртый день в поликлинику, не сидеть там в нудных очередях в томительной неизвестности «продлят – не продлят», а гулять, отсыпаться, дышать хвойным воздухом, любоваться играющими в «прятки» молодыми белочками – что ещё нужно? И тому, кто в этой блаженной праздности готов был видеть нечаянный подарок судьбы, было уже, как говорится, по боку и скромное рублёвое питание, и досадный бытовой неустрой, с которыми он никогда бы не стал мириться, окажись он хоть в том же «Поречье». Хотя что греха таить – в глухие декабрьские вечера, в беспросветное осеннее ненастье бывало и скучно, бывало и тоскливо. И тут уже каждый развлекал себя, как умел.

В дождливые дни, например, обычно после обхода, целыми палатами отправлялись на экскурсию по магазинам – в Новый Иерусалим и дальше, в Истру. Для женщин оно почти как развлечение: снабжение немногим хуже московского, а иной раз высмотришь на дальней полке что-нибудь такое, за чем и в Москве выстраивается очередь. А главное, никакого столичного ажиотажа – ходи себе неспеша из магазина в магазин, смотри, выбирай, приценивайся. Да и без продуктового подспорья не обойтись – из дома в такую даль ничего уже не привезут, а между лёгким ужином и следующим за ним завтраком интервал в пятнадцать часов, так что поневоле подведёт желудок. Ну, а если заскучал по дому, в незапертой по вечерам конторе свободный для доступа телефон. Правда, местный, истринский, и разговор с Москвой надо было заказывать через телефонистку, предварительно купив на станции талончик, и потом ещё терпеливо ждать, чтоб соединили – когда час, а когда и все три.

Ну, а ещё для кого-то развлечением и отдушиной служили дети. На территории их было двое – наш Виталик и сонно-монументальная (она выросла потом в красавицу) двухлетняя дочка другого врача, жившая в дальнем, или, как его называли, новом корпусе, с экзотическим именем Илиана, а по обиходному Ляна. Но девочка посещала ясли и появлялась обычно к вечеру – отец, как огромную куклу, нёс её, закутанную, от автобусной остановки на руках, а Виталик – он целые дни доступен и на свободе. И когда, бывало, мы с Зоей ни выглянем на крыльцо бросить взгляд на запропавшего отпрыска, вечно рядом с ним маячила чья-нибудь склонённая фигура: то кто-то помогал ему лепить из глины куличики, то вытаскивал из кустов застрявшую тележку. А уж какие по этому случаю велись там беседы, нам, за дальностью расстояния, было не слыхать.

С одной стороны, оно даже и к лучшему, что ребёнок всегда под присмотром, да только что делать с полными карманами конфет, которые он приносил с этих прогулок. С несознательных взрослых какой спрос: они сменяются каждые две недели, да и не схватишь каждого за руку. Однако и Виталику не запретишь принимать подношения – слишком мал ещё для сопротивления такому соблазну. Слава богу, что хоть доносит всё это до дому, но ведь не для того, наверное, чтобы потом у него отбирали.

Сперва мы пытались ввести ситуацию в какое-то контролируемое русло – например, по одной конфетке за раз и только с чаем. Однако и сын начал показывать свой характер: угощают ведь его, а не нас, так почему же он не вправе распоряжаться своим добром? И тогда мы пошли на крайние меры.

Как-то, после очередного скандала, ссыпали скопившиеся в доме сладости в глубокую суповую тарелку и поставили перед ним на стол: ешь! Недоверчиво скосившись на нас, малыш протянул руку сначала за одной конфетой, потом за другой, но мы сохраняли невозмутимость. На пятой его энтузиазм несколько поостыл, а взяв шестую, он, после некоторого колебания, положил её обратно в тарелку. Но тут уже я пошёл со своей коварной краплёной карты.

– Это ещё почему? Ведь ты же ныл, скандалил, мы с мамой пошли навстречу, а ты отказываешься. Нет уж, будь добр, ешь всё до конца.

Конфеты в тарелке по-прежнему высились праздничной горой, и бедный ребёнок никак не мог взять в толк, почему такое всегда желанное лакомство сделалось ему вдруг противно. Подавленный и обескураженный, он всё-таки взял послушно ещё одну конфету, старательно освободил её от обёртки и вдруг… разревелся. Успокоить его оказалось не просто. Мир и благодать снизошли в его душу, лишь когда мы клятвенно пообещали отдать причитающуюся ему порцию Ляночке (которая, кстати, была наредкость равнодушна к сладостям).

С той поры он действительно перестал принимать угощение от посторонних дядь и тёть, а если те уж очень настаивали, зажимал карманы ладошками и решительно мотал головой.

 

* * *

В ту зиму снег выпал рано и лёг прочно, и наша просветлевшая, осенённая им «Дружба» словно преобразилась. Теперь главным лицом в клинике стал Лёня Фадеев. Приходя ещё затемно из своего Октябрьского, он сразу же брался за оцинкованную деревянную лопату, но сколько ни чистил, снег всё подсыпал и подсыпал, так что даже добровольцы из числа больных не могли спасти положение. Лопата-то была одна и являла на тот момент самое узкое место в больничном хозяйстве. И тогда Филипп Савельевич, повстречав утром по пути с автобусной остановки бульдозер, завернул его в наши ворота. И в какие-нибудь полчаса «снежная проблема» была решена. За триста граммов чистого, как слеза, медицинского спирта бульдозерист не только проутюжил всю центральную дорогу от ворот до продуктового склада, но совершил ещё «почётный круг» по стадиону, а сверх того проложил в снегу персональные коридоры и тупички по просьбе отдельных служб и жильцов клиники.

Виталик, наблюдавший с нашего крыльца эту землеустроительную акцию, был поражён в самое сердце. И с неделю ещё, приспособив для этой цели одну из своих машинок, самозабвенно играл в бульдозер.

Впрочем, в ту зиму в диковинку ему было всё, как и само её кружащее голову снежное пиршество, увиденное им, в сущности, впервые (предыдущую городскую зиму он, скорее всего, даже не запомнил). И едва дождавшись завтрака, он уже спешил за порог, на снежный простор, где, погрузив на санки свою любимую пластмассовую куклу-неваляшку, а также подручный «шанцевый инструмент» в виде короткой деревянной лопатки, первым делом отправлялся на стадион, вокруг которого овалом чернел широкий проход, словно специально для него расчищенный бульдозером.

Даже не берусь сказать, чем виделся он ему этот типовой, сто на пятьдесят, ничем, в сущности, не примечательный лагерный стадион. Антарктидой? Гренландией? Или, может, заколдованным царством Снежной Королевы? Но как бы то ни было, вытащить его оттуда стоило немалых трудов. А главное, снег отлично его держал, и при своём малом весе он мог безо всяких лыж свободно перемещаться по целине, забредая с санками в такие места, куда нам, взрослым, ходу не было. И тогда, за невозможностью привести его домой за руку, приходилось идти на увещевания, а то и угрозы. И вот, бывало, стоит на расчищенном краешке стадиона выведенная из терпения Зоя, кричит что-то своему непослушному чаду, даже угрожающе размахивает подвернувшейся под руку палкой, а он, присев на санки и подперев кулачком подбородок, внимательно так её слушает, как бы говоря всей своей позой: «Да, я понимаю, что пора домой, я и сам проголодался. Да ведь вы после обеда меня уж, верно, не выпустите, а у меня тут ещё куча недоделанных дел».

Однако бывали случаи, когда звать повторно Виталика не требовалось. Это когда нас навещал Соловей. Он появлялся обычно в послеобеденное время и всегда с занесённой снегом стороны дома, белый посреди белых сугробов. Останавливался в метре от крыльца, но больше пяти минут не ждал, и если никто не выходил, продолжал свой путь дальше. Но Зоя, как правило, находившаяся в тот момент на кухне, замечала мелькнувшую в окне тень и выносила на крыльцо миску с оставшимися от обеда супом или кашей. И мы трое смотрели, как он, привстав передними лапами на крыльцо, с торопливой жадностью всё это уничтожает.

– Почему он всегда такой голодный, – недоумевал я. – Ведь его хозяйка работает в столовой.

– Он очень большой, – объясняла Зоя, – и ему много надо.

А Виталик стоял молчаливый, сосредоточенный, не шевелясь и не отводя взгляда. Было для него в этом какое-то священнодействие – обряд кормления голодного пса. Что он испытывал в эти минуты, я не знаю, но, может быть, то безотчётное греющее душу чувство, что переживает сильный, покровительствуя слабому, и которое испытал когда-то наш далёкий предок, когда к его костру впервые подполз из непроглядной ночной тьмы дикий зверь, отдавая себя на милость укротившему огонь человеку.




Назад
Содержание
Дальше