ПРОЗА Выпуск 10


Борис Кипнис
/ Санкт-Петербург /

Странности передвижений



Б. Аксельроду

Пускай бренчит пустое стремя,
сходить с ума не надо.
                   А. Введенский

Сейчас, вспоминая свою жизнь на «Юго-Западе», а прошло уже около двух лет, как я оттуда съехал на Фонтанку, я думаю о тусклом уюте одиночества своей полупустой квартиры в доме-корабле на тринадцатом, кажется, этаже со старой мебелью шестидесятых, стенными шкафами, забитыми хозяйскими инструментами и стройматериалами, с линолеумом грязно-салатного цвета, с нескладывающимся диваном (моим ложем), застеленным жестким суконным солдатским одеялом, шершавость и грубость которого приводила в негодность мои простыни (или мама давала мне уже старые?). Это была квартира-склад, что мне очень пригодилось – от туалетной бумаги до круп, сахара, отверток, дощечек, посуды, гуталина, всяких жидкостей «от» и «для», щеток и мочалок. При этом она все же производила впечатление пустой, с огромными окнами, в которые било всю весну и лето это отвратительное ленинградское солнце, и я держал в комнате окна, зашторенными плотными портьерами с повторяющимся рисунком то ли Петропавловки, то ли еще какого-то вида Ленинграда, на что одна моя знакомая, в первые дни навестившая меня в этой дали, заметила: «Это, чтоб чувствовал себя все же в Ленинграде, помнил». А я и так помнил и ходил по старому городу все два года, что прожил там, смотрел на дома в центре, на Васильевском, Петроградской, в районе бывшей Коломны, на Чайковского, и мечтал о том времени, когда буду жить здесь, представлял расположение окон, выбирал подъезды, вселялся в незнакомые квартиры с эркерами и башнями. А ведь до этого я уже жил, бывало, в центре – в школе на Матвеевом переулке, в консерватории на Декабристов в подвале, рядом с Театральной, а после – на площади Мира, возле самого рынка и ходил оттуда в консерваторию по каналу Грибоедова; на этом пути канал напоминал мне деревню – движения почти нет, деревья и вода.

Это как раз район моего отрочества и юности. Целый год я жил в подвале на Декабристов, лет восемнадцать мне было, учился уже в консерватории первый год. Заброшенная квартира из трех комнат, одну из которых я снял на толчке у Львиного мостика, совсем рядом. Сдал мне ее за двадцать рублей в месяц вечно пьющий столяр (плотник, слесарь?) Николай. Сам жил у «бабехи». Я ее видел – приходили потом ко мне вместе. Было воскресенье, осень, оба почти трезвые, запомнил, что с яблоками. Ей лет пятьдесят, лица не разобрать, вроде толстая и красная, а он маленький, без возраста, с присказкой «Об это и разговору нет». Это когда стучался вдруг темным ненастным вечером в окно и просил пять рублей. Я говорил, что уже заплатил за месяц вперед, а он: «Съезжай на х…». – «Ладно, дам тебе в счет следующей оплаты, понял?» – «Об это и разговору нет». Украл у меня будильник, а может, не он, а гости моего соседа. Это был (надеюсь, что и есть, но живет в другом месте, потому что я был недавно в том дворике на Декабристов – я тогда его называл «Сады наслаждений», – там тополя острижены в центре, а на ветках кошки, много кошек, а выше птицы, а на асфальте голуби, а на скамейках старушки, и дети бегали и орали – ленинградские дети вообще орут, видел свои окна, и они пусты и забиты досками) яркий человек. Звали Гриша. Он работал на заводе и уходил к семи, а приходил в шестнадцать тридцать. Ставил суп на плиту и пил. Пил портвейн. Лет сорок пять-пятьдесят, сухой блондин, очень приятный питерский рабочий. Жил один, был разведен, но всегда с ним жила какая-нибудь женщина, а кроме того, на выпивку к нему собирались бичевки со всего района. Именно женщины, только женщины. Пользовался колоссальным успехом. Ходил дома в старом трикотажном спортивном костюме, в нем же и спал. Телевизор у него всегда был включен, а я – за стенкой. Перед сном просил: «Паня, почеши». Паня, его сожительница, гора лет шестидесяти, непьющая, одетая в сто грязных одежек деревенская баба, покорно чесала ему под лопатками и пятки. Он засыпал. Меня любил, называл Шульберт. Иногда – «Бетховен е…ный». Почти каждый день, деликатно заглядывая в мою дверь, приглашал выпить с ними, я пил полстакана красного. Просили играть. Я играл «Что стоишь, качаясь», играл и другое. Имел большой успех. Особенно у его частой посетительницы дворничихи Томы. Лет тридцати, толстая, ядреная, хочется сказать «рожа кирпичного цвета», довольно привлекательная. Называла меня «рыженький». Сыграю, а она: «Иди сюда, рыженький». Я подойду, сяду на грязную табуретку, нальет и улыбается, смотрит. Может, она украла будильник. Бог знает. Молчала, улыбалась и пила.

Я с ней не спал. Я спал тогда с маляршей Валей, одной из первых моих женщин. Возможно, то, что она была маляршей (краски, кисти), сыграло свою роль в моей женитьбе через пятнадцать лет на художнице. Кто знает? Малярша невысокая и плотная с короткими светлыми волосами и лицом блином. Помню ее в зеленой зимней болоньевой куртке. Ее привел ко мне красавец Марик, мой друг из консерватории, и спал с ней однажды у меня (в комнате был стол, шкаф, две старые пыльные кровати и венский стул). Он ушел утром, вернее, они оба ушли, а после она уже приходила без него ко мне. У нее был жених, он ей говорил: «Вот блядуешь, а со мной и не можешь кончить». Укорял ее справедливо. Это она мне в постели после любви пересказывала.

Вообще веселая и смутная была жизнь. Все время толкались и ночевали у меня друзья. Некоторые заходили прямо со двора через окно (оно было ниже уровня земли). Я занимался, и звуки скрипки разносились по Декабристов, обнаруживая мое присутствие в своей дыре. Рядом была комната другого соседа Саши, тогда студента. Пили и с его друзьями, большая часть из которых училась, а вернее, пыталась учиться в «Мухе». Сами они жили на Садовой в заброшенной и путаной квартире с окнами в подъезд. С этой квартирой связано и более позднее печальное воспоминание, относящееся ко времени моей жизни на площади Мира. То есть на год позже.

Я жил там в маленькой чистой комнате за тридцать пять рублей с горячей водой, без ванны, и с идиотами-соседями. Я тихо сходил с ума то ли от неудачного юношески-острого романа, то ли просто от свойств своей слабой психики, не занимался, все больше и больше замыкался в себе, и веселые пальчики одиночества и потерянности все сильнее меня сжимали. Был ужасный февральский день, сумерки, мокрые ноги, грязное песочно-снежное месиво, дождь или снег, ветер. Я доплелся до квартиры художников на Садовой, а это было рядом со мной, мне никто не открыл, но свет горел, я заглянул из подъезда в одно из их окон – на большом топчане сидела юная голая женщина с длинными светлыми волосами, наполовину укрытая одеялом, играла музыка, она курила, рядом стояли бутылки с вином, ее возлюбленный, очевидно, только что вышел в туалет или чайник поставить, я смотрел на нее несколько минут и после этого ушел в свою каморку сходить с ума дальше.

Я вспоминаю Садовую, всего чуть больше года назад, в июле, когда я шел по ней со своей невестой домой к ее отцу делать предложение. Я только что вернулся с концертов из Баден-Бадена, жил на Фонтанке; позади были поездки в Италию и Америку, а впереди новые концерты и гастроли, деньги, свадьба. На Фонтанке у меня была большая комната в огромной квартире, рядом с Ломоносовским мостиком. Чтобы выйти на Садовую, мы прошли по шумной Фонтанке и свернули во «внутренний город» Апраксина. Я очень любил это место с мощеными улицами и старыми двух-трехэтажными складами, часто совершенно заброшенными. Было воскресенье, тихий жаркий день солнце, в Апраксином и на Садовой – никого, часа два-три дня. Помню, в районе площади Мира купили сигареты, со мной была бутылка коньяка. Дошли до Майорова и свернули снова к Фонтанке. Поднялись в тесном лифте на седьмой этаж и вошли в мастерскую ее отца – огромную башню, уютней которой я еще ничего не видел. Мы сидели с ним вдвоем за стеклянным столом и оба стеснялись, пока не выпили по несколько рюмок. Вспоминаю этот сумбурный счастливый день и вечер, приходили какие-то люди, мы все пили и пили, выкрикивая тосты. С крыши башни был виден весь центр от Исаакиевской до Обводного, и совсем рядом с нами высились огромные голубые купола Троицкого собора.

А через полтора месяца, в августе я шел уже темной ночью по Садовой на Исаакиевскую, трясясь от страха. Это были дни «путча». Меня обгоняли группы юношей с повязками на голове – очевидно, «афганцы», ближе к Исаакиевской улицы перекрывались трубами, машинами, бетонными блоками, металлоломом, автобусами. Идти не хотелось, а хотелось спать, и вместо блаженства посетившего мир «в его минуты роковые» были только усталость, страх и ощущение безнадежности.

Но это все недавно, а тогда, пятнадцать лет назад, в каморку на Декабристов по утрам, я еще спал, прибегал мой друг Ося с бутербродами, и мы вместе пили чай. Он снимал комнатёнку рядом со мной на канале, около Львиного. Тогда я еще отмечал для себя его мягкий, едва заметный киевский выговор. Или он у него исчез потом, или я привык и слышать перестал. Мы познакомились в коридоре консерватории и договорились вместе играть. Была поздняя осень, вечер, холод. Я жил в общежитии. Мы купили ветчину и сыр в гастрономе на Театральной, пошли к нему и проговорили, перебивая друг друга, до ночи. Перед этим в консерватории зашли в класс, и он немного поиграл мне сонату Моцарта, которую решили учить. Я поразился тогда мягкости его прикосновений к клавишам и «заразительности» его игры. Больше мы не расставались, даже когда жили уже в разных городах. Но это другая история.

Теперь большинства тех людей нет в этих местах, но бывают и странные повторения, одно из которых относится как раз к периоду жизни моей на «Юго-Западе», то есть воспоминания трехлетней давности, когда на Декабристов в соседнем доме жил художник Миша Сиймис. Учась в аспирантуре, я часто к нему заходил, он жил в то время один в маленькой коммуналке. Я поражался похожести его дворика на бывший мой, соседний. Только он жил не в подвале, а на втором этаже. В комнате, заставленной холстами, сильно пахло масляными красками и висел огромный, во всю стену, ковер. Встречаясь, я оставлял у него скрипку, и мы вместе шли в магазин на Фонарный «отоваривать» талоны на вино или водку. Пили мы почти молча, лишь тихонько играла музыка, перемешиваясь со звуками коммуналки и двора. В один из поздне-весенних дней тяжелейшей подавленности и потерянности, когда радиоактивное ленинградское солнце разъедало мой мозг и сжигало душу, а скрипка была так далеко от меня, что даже мысль о ней причиняла мне боль, я покинул свою юго-западную дыру и через час, выйдя из метро «Площадь Мира», поплелся по пыльному, жаркому городу, не зная куда. Я долго бродил вокруг Невского и по Мойке, думая, куда себя деть и как ослабить беспричиниую тоску. Добредя до Фонарного, я в совершенно пустом магазине (что для тех времен странно) купил две бутылки сухого и пошел по Декабристов к Мише. Было часов семь вечера. Я позвонил, но никто мне не открыл. Я уже выходил со двора, когда увидел идущего мне навстречу Мишу с кошелкой бутылок точно такого же сорта вина. «Ментальность», – почему-то сказал он, вообще будучи человеком очень молчаливым в силу своего финского происхождения.

Сейчас, гуляя по запутанным улицам Петроградской, и заходя в многочисленные и так любимые мной «разливы», один или с Борисом, я узнаю о течении времени в этом городе лишь по изменившимся ценам. Теперь я возвращаюсь с прогулок в нашу тихую уютную и разрушающуюся квартиру на Зверинской, на пятый этаж. Я смотрю из окна нашей кухни во двор, вижу огромный тополь, крыши, трубы и антенны, будто с картин Крестовского, пью с Наташей, Борисом и другими слабо разведенный спирт «Ройял» и думаю о том, что мечты мои сбываются.


Санкт-Петербург, 1992 год.




Назад
Содержание
Дальше