IN MEMORIAM Выпуск 19


Марк ЛЕЙКИН
/ Портлэнд, Орегон /

Памяти
Феликса Горенштейна



Фридрих Горенштейн – писатель, масштаб и уровень творчества которого сопоставим с самыми высокими изьявлениями искуства ХХ века... а кристальная чистота языка и значение сути и подробностей жизни делают этого художника Мастером неповторимого слова и образа.

Марк Розовский,
Андрей Михалков-Кончаловский,
Петр Фоменко

В Нью-Йоркском "Новом Русском Слове" (4-5.05.2002) была опубликована информация о предстоящей 11 мая презентации 34-го номера журнала "Слово\Word", посвященного памяти умершего 2 февраля 2002 года в Берлине Фридриха Горенштейна (там же был и его автобиографический из далекого отрочества рассказ-быль "Арест антисeмита"). Вспомнились события полувековой давности.


...В каком-то отчаянии, почти кошмаре от радиосообщения о смерти Сталина наше общежитие торопливо (уже был назначен институтский митинг) готовилось к поминкам по "лучшему другу советских шахтеров". Студенты Горного были особо спаяны синдромом униформы (а у нас их было даже две: шахтерская черная с золотом погон и солдатская б\у). Многие не стеснялись слез и слов.

…Феликс (и по студенческим документам, и по паспорту, и в быту) был приведен к поминальному столу светлым мальчиком Митенькой Брондзом (центральная фигура рассказа "Фотография") и Валей Лысиковым (подстать Брондзу), жившими тогда со мной в одной комнате.

У Митеньки были не только ясные большущие глаза, но и сияющий ежик латунно-проволочных волос.

Я подрабатывал гимнастикой на кафедре физкультуры, тренировал многих героев рассказа "Фотография", да и самого Феликса, старательно, но не очень успешно пытавшегося освоить азы этого спорта (позднее он под руководством Виктора Бондаренко, танцевавшего в "Фотографии" под именем Казанца-Казанцева, занимался еще и боксом).

Обычно Феликс был ровен и сдержан. Все пять лет учебы – в коричевой вельветовой тужурке, голодно худ и остролиц.

Единственное, чем он отличался от крепких и хорошо пьющих студентов – было неприятие спиртного и непроизвольная интеллигентность.

...Доброхот-старшекурсник, "случайно" забредший на огонек, пьяно-бестолково, но явно угрожающе связал в один узел и "особую нацию" Феликса и книгу на коленях и не до конца выпитую поминальную кружку:

– А, ты все книжки читаешь! Раз иной нации, так и товарища Сталина брезгуешь помянуть!

Все моментально протрезвели.

Вождь помер, но время его продолжалось.

Время, когда каждый шестой докладывал в низовые информационные звенья об особенностях поведения, знакомствах, образе жизни своих товарищей. Через десятки лет наш соученик – Косарь из Зайцевского "Уродливого фанатизма", прошедший армию, участвовший в войне, однажды поделился со мной, что тоже был "уполномочен" органами наблюдать за евреями. Пояснив, правда, что доносов не писал.

Феликс молча встал и неожиданно несколькими точными фразами обрисовал арест антисемита, не забыв упомянуть о мудрости национальной политики товарища Сталина, и допил кружку (теперь ясно, что рассказ "Арест антисемита" либо уже был написан тогда, либо зародился в тот вечер).

Снял напряженность Николай Акулов, староста группы и опытный лидер застолий. Он протянул Феликсу полотенце со словами: "Теормех убери, прикрой колени и закусывай..."

Видимо "доброхот" уловил дух снисходительного, но непреклонного покровительствования Горенштейну.


Не скрою некоторого недоумения по поводу соседства в 34-ом номере журнала "Слово\Word" посвящений памяти Фридриха Горенштейна и юбилеям газеты "Новое Русское Слово" (НРС) и "Нового журнала".

Однако позже мои сомнения в уместности совмещения светлой торжественной печали по Фридриху и торжеств во здравие изданий-юбиляров ушли: и Горенштейн, и оба издания – уже давно значимые субьекты и обьекты истории культуры далеко не только российской; и Горенштейн, и оба издания – явления, подпитываемые последующими волнами эмиграций; и Горенштейн, и оба издания верой и правдой служили и служат одному Божеству – Слову; и Горенштейн, и оба издания – несомненные профессионалы.

Стараниями составителей Фридрих Горенштейн в 34-м выпуске "Слово\Word" был представлен практически во всех своих ипостасях...

Дорогого стоит открытие подборки Мастера разворотом (стр.14-15). По замыслу Фридриха – это, исполненный художником Ольгой Юргенс, светящийся покоем и счастьем детства рисунок-фантазия семьи на лубочно разукрашенном Крещатике 8 октября 1937... И тут же, представленный Горенштейном, леденящий кровь, в подлинной орфографии текст акта тройки УНКВД, подобно красно-кровавой печати скрепивший расстрел Наума Александровича Горенштейна. Возможно это и послужило толчком к написанию Фридрихом Наумовичем Горенштейном фразы: "История лишена художественной фантазии и в несчастных странах часто выступает в качестве бессердечного секретаря-писаря преступного трибунала"...

Да это же "пепел Клааса", несмолкаемо стучавший в его сердце с 8 октября 1937 по 2 февраля 2002...

И сердце отвечало Словом. Словом, вполне соизмеримым с Пастернаковским – "...образ мира, в слове явленный..." и Бунинским – "Лишь слову жизнь дана..."

34-й выпуск "Слово\Word" сразу же получил хорошую американскую прессу, в которой отдано должное роли не только американских, но и европейских изданий в судьбе писателя.

Горенштейна "...охотно и систематически печатали всего два журнала. Берлинский "Зеркало загадок" и Нью-Йоркский "Cлово\Word".

Мы же задаемся вопросом: как можно было так всеохватно, темпераментно и продуктивно творить "...до 70 лет, до самой, как ни крути, а все же старости". Лучший ответ на этот вопрос был дан Анной Ахматовой в стихах о Б. Пастернаке:


Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
И он ее со всеми разделил.

Лев Озеров "доразьяснил": "Вечное детство – это не инфантильность, а сохраненная до поздних лет, до последних дней свежесть восприятия мира и удивление перед чудом жизни".

Лев Ленчик в статье в "НРС" о Горенштейне пишет:

"Можно ли вообще сравнивать столь разное (проза Фридриха Горенштейна и проза Вадима Месяца?). Не знаю. Сравнивается – и ладно. Без четкой однозначной оценки и выбора? Ну и что? Скорее всего так и должно быть. В особенности на просвещенный вкус издателя и редактора. Мы разные. Мы всякие. Такова и литература".

Представляется, что это в полной мере может быть отнесено и к совмещению посвящений (тризна по умершему и панегирики по случаю юбилеев?), и к потрясающей правде контраста, срежессированной Фридрихом графики Юргенс, и его послесловия к рисунку-фантазии. Противникам же цитированного тезиса Льва Ленчика можно лишь противопоставить введенное в обращение авторитетными критиками Германии и Франции и, пожалуй, принятое мировой литературной общественностью сопоставление Горенштейна с Достоевским.

И еще.

Мне представляется уместным дополнить образ Горенштейна несколькими чертами и черточками, о которых можно узнать только из "первых рук".

Митенька Брондз в рассказе "Фотография"... Чистый, наивный мальчик на протяжении всех пяти сложных учебных лет... Его любили и опекали многие... Он и остался мальчиком: два года поработал на северном Урале и трагически погиб. Ростом он был буквально "с ноготок" – по грудь Феликсу. Феликс сделал его в рассказе "длинным", и жизнь ему продлил, по меньшей мере, на четверть века: "И когда обрюзгший, усталый пожилой человек, который в некой давней земной бесконечности был семнадцатилетним студентом Митенькой, подлетал к Нью-Йорку...". Феликс любил Митеньку Брондза.

Сам я не видел, но мне рассказывал соученик, а затем и друг Василий Дроботя: красивый, большой и сильный, удачливый наш однокурсник Александр Хаевский, живший со мной, Брондзом и Иосифом Рабиным в одной комнате, как-то в нелепой перепалке ударил Митеньку по лицу. Недостойно ударил, оскорбительно. Митины горькие слезы вижу до сих пор... Через некоторое время, вернулся Феликс и буквально разрыдался, услышав об этом...

Остальные ребята из этого рассказа – просто фотографии. Нет, пожалуй, не просто фотографии, а фотографии-прогнозы: староста группы Посторонко доруководился до первого секретаря обкома партии, Леня Булгаков до сих пор вынужден частенько доказывать умение ходить строевым, и спит неслышно (он уже давно горный пенсионер, уже более десятка лет работает старшим лаборантом моей кафедры) и т.д.

После окончания института (1955 год) мы с Феликсом впервые встретились на Крещатике в 1962 или в 1963 году. Он ничуть не изменился – вплоть до тужурки и худобы, был столь же неустроен и сдержан. В эти два вечера общения еще не было разговора о "Доме с башенкой" (1964г., "Юность"), зато была защищенная мной в 1961-м кандидатская, о которой я в бессовестной эйфории только и говорил с Феликсом за двумя обедами в номере гостиницы.

Он работал тогда в управлении коммунхоза Киевисполкома (занимался механизацией земляных работ), жил в общежитии...

И опять случайная встреча через пятнадцать лет в Москве на Ленинском проспекте (надо же: у Горного института). Я уже знал о его известности вплоть до официального неприятия; все, что было возможно – прочел и просмотрел. Он же удивил тем, что заходит в Московский институт и иногда заглядывает в "Горный журнал", откуда, по-видимому, и узнал о моей докторской. Он поправился килограммов на двадцать, одет был в модные джинсы и свитер, рядом с ним была его латиноамериканская жена, и он верил в скорую эмиграцию. Он был по-прежнему несуетлив, корректен и скромен. Он стал как-то крупней и не только телом. Он изменился: его открытость и свобода, равно как и нескрываемый интеллект, впечатляли, о чем бы он ни говорил. Общение с ним доставляло наслаждение... Это был уже не тот Феликс. Я вперые перешел на "Фридрих", чего он, похоже, даже не заметил.

– Ничего удивительного, – пояснил он на мой застольный панегирик, – с мимикрией-то покончено. Вот и раздобрел.

Леонид Хейфец в прощальном слове назвал Горенштейна "неистовым, нетерпимым... и иногда до ужаса непереносимым...".

Тогда же я воочию увидел в нем и проявление того, к чему – ну никак, казалось бы, после пяти лет совместных лет учебы, быта, военной муштры, выездов на с\х работы, шахтных практик и пр. – не было никаких предпосылок. Вспомнив поминки Сталина, я заметил, что арест антисемита-поселенца – это брошенная пропагандистская кость, неужели Феликс тогда не понимал...

Несколько секунд Фридрих был в ярости. Агрессивно, с презрением он бросил:

– Это вы почти все были тупые и слепые щенки... вашу мать... счастливые своим холуйством. Остальные, поумнее которые, – были мразь и подлецы...

Через несколько секунд мы оба пришли в себя, выпили и "не брезгуя" облобызались. Через год или два он уехал в Берлин...

С 1991 по 1997 год я трижды бывал в Германии, но общаться удавалось лишь по телефону. В основном шутили. Я "требовал" денег за то, что один из его персонажей носил мою фамилию. В случае отказа даже "грозил" натравить на него Виктора Кулинича, Изю Натерзона, и других наших соучеников, фамилии которых Феликс также использовал в своих писаниях. Он соглашался:

– Заезжай в гости – получишь сполна.

Леонид Хейфец отметил и то, о чем хорошо знали все общавшиеся в студенческие годы с Феликсом: "...до ошеломления добрый и бескорыстный...". Добавлю, его доброта и бескорыстность были честны, он не допускал иных мотивов проявления этих черт. Многие от случая к случаю ненавязчиво приглашали его к столу или из маминой посылки выделяли ему пару носков – он со спокойной благодарностью принимал дары...


...В тот день в ресторане прямо за обеденным столом он снял с себя свитер и, светясь доброжелательностью, набросил на меня. Критически взглянув, успокоил, что по Хемингуэю так и положено, чтоб свитер на несколько размеров был больше.

Лет двадцать носил я этот свитер...




Назад
Содержание
Дальше