КОНТЕКСТЫ | Выпуск 29 |
* * *
Упрекаю себя за то, что не смог заставить себя не участвовать в этом глобальном лицемерии, гордо обзываемом «свободным волеизъявлением народа». Наивная иллюзия, что от твоего голоса что-то может измениться. А твой голос нужен только для того, чтобы размахивать им, как дубиной, круша оппонентов и противников. А потом, когда ни оппонентов, ни противников не останется, красномордый дядя, устало опираясь на дубину, скажет:
– Так хотел народ.
* * *
Журналисты – особая порода людей – своеобразный подотряд в биологическом виде «человека разумного». Они обладают крайней степенью внушаемости.
Глашатаю на какой-нибудь из площадей Египта вовсе не обязательно было обладать большим умом и талантом, от него требовалось лишь внятно и толково донести до жителей Великого царства Слово фараона и жрецов.
Наши журналисты-зомби прекрасно справляются с этой задачей, причем установка на трансляцию чужих мыслей и идеологических формул одинаково присутствует в сознании всех поколений этой профессии: коммунистической, перестроечной, постперестроечной. Способность к мимикрии необыкновенная.
Цензуры нынче нет.
Но есть четкое следование тому, что придумано яйцеголовыми боярами в одном из домов на Старой, Новой, Красной и др. площадях столицы.
* * *
Звонят мне с телекомпании НТН:
– Вы не могли бы высказаться по поводу референдума?
– Отчего ж, могу.
На следующий день уже на студии:
– Кого вы представляете?
– Самого себя и свое издательство «Мангазея».
– Ну, и как относитесь?..
– Ко всей демократической затее «всенародного» и «поголовного» отношусь резко отрицательно. Это не форма народовластия, а яблоко раздора, брошенное в толпу. (На этом речь моя в телевизионном эфире была прервана, хотя главное содержалось не в этой первой фразе, а в том, что за ней последовало.)
Попытаюсь восстановить на бумаге то, что не вошло в телеинтервью.
Прямые оценки никогда никого не убеждают. А вот исторические аналогии заставляют задуматься.
На чем сгорел в свое время (смутное время) Самозванец, боярский сын, монах-расстрига, т.е. выгнанный из партии Гришка Отрепьев?
Он, надо сказать, был очень добрым, обаятельным человеком, любил раздавать народу обещания, дарить подарки, поить дармовым вином, любил все западное, изысканное, цивилизованное, т.е. как бы мы сейчас сказали – Лжедмитрий был большим демократом и популистом.
А сгорел он на простой вещи.
Когда свадебный поезд поляков с новой русской царицей Мариной Мнишек прибыл в Москву, польские шляхтичи стали исподволь навязывать москвичам свой устав. Но все бы ничего, если бы не один казус. У католиков в костелах тоже есть иконы, но там к иконам не прикладываются, им кланяются. Марина Мнишек, присутствуя на праздничном богослужении в Кафедральном соборе, решила продемонстрировать свою приверженность православным обычаям перед всем честным народом. Она подплыла к иконе Божьей Матери и, вместо того чтобы приложиться к руке Приснодевы, как и полагается на Руси, поцеловала образ Богоматери в губы.
Для русских людей это было шоком неописуемым.
Вот на этом Самозванец и сгорел.
Сгорел в полном смысле.
Пеплом его зарядили Царь-Пушку. И она выстрелила первый и пока единственный раз в истории России.
Не надо чужого устава. Не надо пытаться целовать Богоматерь в губы.
Не надо устраивать пляски хасидов в московском Кремле.
Не надо пускать по ветру фонды Румянцевской библиотеки, то бишь Ленинки.
Не надо продавать Питер, Москву и другие земли оптом и в розницу.
И прежде всего, не надо Самозванства. А нужен Земский собор и сословное представительство без референдумов, без раздоров и раздрая.
* * *
Чеченцы – красивый народ.
Они не только не погибли в сухих степях Казахстана, но, сдается, что военная высылка этого горного племени с родного Кавказа пошла ему только на пользу.
Народ закалился и сплотился до степени кристалла, попав в тяжелый жернов истории.
Чечня стала очагом пассионарности.
Чеченцы готовы жертвовать собой, они воюют в Карабахе и в Абхазии, в Осетии и в Средней Азии, они участвуют во всех мафиозных разборках от Владивостока до Варшавы. Они стали своими людьми во всех европейских столицах и уже довели Интерпол до состояния крайнего нервного возбуждения своими дерзкими, нецивилизованными преступлениями.
Энергия уходит в пустоту.
Еще три-четыре года – и уникальное явление исчезнет, погибнут самые лучшие и сильные в тюрьмах и междоусобице.
Великому порыву нужна великая идея.
Такой идеей может стать лишь идея Великой России.
Пассионарные чеченцы и ингуши могли бы составить отборные части кавказской гвардии у престола Государя-императора возрожденной Российской Империи. Могли бы...
* * *
А пока, кажется, начался процесс самоуничтожения.
Растет количество «кровников».
Это значит, что все большее число родов должно мстить другому чеченскому роду за смерть своих близких.
Случаи примирения единичны.
Око за око.
Смерть за смерть.
* * *
Дерзость этого племени необыкновенна и может быть сдерживаема лишь уверенной силой и спокойным достоинством (т.е. тем, чем всегда обладал российский престол).
В контору одного белорусского колхоза врывается пожилой чечен Исмаил в сопровождении четырех молодых соплеменников – молодцы как на подбор с чистой светлой кожей лица, баскетбольного роста, с холодным металлическим блеском в глазах.
Исмаил хватает председателя колхоза за шиворот в присутствии многочисленных свидетелей – местных жителей – со словами:
– Петр Степанович, ты почему не возвращаешь долги, почему вовремя не расплатился, сукин сын, подлец, нечестный человек?
Начинает методически и смачно плевать в лицо бедному председателю.
Он плюет до тех пор, покуда хватает слюны.
Потом резко отбрасывает должника и обидчика прочь, разворачивается и уходит в немой тишине, под охраной молчаливых спутников. В дверях он оборачивается и кричит, что дает двое суток на размышление. Через день председатель возвращает все долги и неустойки.
* * *
Маленький этнос знает и свято чтит лишь свою старину, лишь свои обряды и обычаи.
Идея государственности не умещается в сознании малого этноса.
Государственность на уровне ущелий и долин ничего, кроме партизанщины, мародерства и крикливых амбиций (за которые уже заплачено кровью сограждан) – ничего, кроме всего этого, не принесет.
Представители малых этносов, самые талантливые, могут по-настоящему реализоваться, лишь почувствовав себя частью великого целого.
Так было всегда.
Так было с татарами Синей, Белой и Золотой Орд и с татарами крымскими. Так было с грузинами и армянами, бурятами и кыргызами.
Так есть.
Кем бы был Багратион у себя в Грузии или врач царской семьи Бадмаев у себя в Бурятии?
И с другой стороны – кто такой сегодня Шеварднадзе? Человек, которого никто не принимает всерьез, который ничего не может, говорящая политическая мумия – декорация-камуфляж на фасаде разбойничьей республики.
* * *
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку...
Забредешь на вокзал Новосибирск-Главный и ощущение в точности такое же самое – погорельцы.
Нищее, скорбное кочевье.
С горечью думаю – довольно многим из тысяч этих беженцев и бродяг сегодня по 17-20 лет, возможно, через четверть века один из них – талант, преодолевший все лишения, подобно Давиду Самойлову, напишет ностальгические строки:
Напишет – пусть не такие, но подобные, где «сабельная» молодость, жажда жизни, любви и подвига совпала с междоусобицей, ненавистью, разрухой и разломом общества.
До каких же пор?..
Каждая новая поросль юношей восходит из костей и крови – христианской, мусульманской, братской.
О романтизме ли речь?
* * *
Возле одного из киосков у моего плеча возникает скрюченный старик в байковом халате и в чалме, по-русски он не говорит вовсе.
Глаза у старика глубоко впали, тонкий, по-птичьи изогнутый нос индоария делает выражение лица особенно трагичным.
– О, Алла! О, Алла!.. – прорывается из невнятного проборматывания молитвы, которая, что и без перевода понятно, – о милости и милосердии...
Старого таджика жалеют.
Он, конечно, не помрет с голоду на сибирском вокзале.
Но в голове никак не укладывается: человек прожил долгую жизнь, видимо, собирался через год-другой на родное кладбище, видимо, и место знал, и памятник приготовил, и вдруг – погорелец, беженец!
Вся жизнь, все имущество, вся земля, близкие и соотечественники, могилы – остались далеко-далеко за чертой войны.
Черные, изработанные в камень на тяжелой среднеазиатской земле руки таджика трясутся.
От старости...
От горя...
От унижения...
О, Аллах, милостивый и милосердный!
* * *
Государство – есть насилие.
Иногда насилие, несущее боль, смерть, утеснение свободы и достоинства.
Но когда я смотрю на этого неприкаянного старика, на чумазых пятилетних, недели две немытых ребятишек таджикских, просящих подаяние, ползая на коленях по Красному проспекту, я говорю: «Да, государство – это насилие, но отсутствие государства – насилие многократное».
Поэтому насилие, которое несет государство, должно считаться великим и охранительным благом. Тяньаньмэнь – великое благо.
Казнь Пугачева и Разина – великое благо.
Выстрел из Царь-пушки в сторону католического Запада, развеявший прах сожженного самозванца – великое благо.
1937 год, уничтоживший под корень племя революционеров в России, – великое благо.
...И да простит меня Господь за дерзость и невоздержанность в суждениях.
* * *
В мастерской художника Сергея Меньшикова заспорили о том, можно ли, используя стилистику икон Божьей Матери, изображать женщину в позе лежащей Венеры (одетую или полуобнаженную, не в этом суть).
Насколько совместимы святость и эротизм?
До какой степени может быть единым (и может ли вообще) пол и духовное начало в человеке?
В конце концов, после четвертой рюмки я громко и решительно заявил, указывая на недописанную картину:
– Хрен с тобой, если ты решил рисковать по-настоящему, рискуй, делай, как тебе хочется! Но сделай так, чтобы женщина на картине не была символом при всей ее святости, пусть она возбуждает желание, пусть плодоносной будет! И непорочной одновременно...
* * *
А я и раньше замечал, заходя в церковь, что не могу, даже мысленно, обратиться с молитвой к иконе Божьей Матери, боюсь поймать себя на грешной мысли.
Напротив, лики Спаса притягивают, дают великую поддержку и уверенность в незыблемой высоте и чистоте этого образа.
А Матерь Божия, Дева Мария – образ в высшей степени поэтический, присущий искусству, области сердца.
Теплой заступнице
Мира холодного...
Матерь Иисуса, мать, женщина, слишком много в ней человеческого, родного, нежного... теплота кожи, ласковые руки, молоко, поцелуи, любовные игры с малышом, голос и улыбка...
Все это было в детстве Иисуса, все это свято. И в то же время, сколько во всем этом человеческого, плотского, живого...
Василий Васильевич Розанов предлагал и предполагал устроить в будущем в православных храмах специальный брачный придел, в котором под святой сенью новобрачные проводили бы десяток или два-три десятка дней после венчания – до зачатия младенца.
Розанов всю жизнь искал пути снятия с пола, с близости между мужчиной и женщиной печати греха.
Храмовый культ брачной любви, перевоплощающий разрушительную телесную страсть в плодоносящую, чистую, словно эфирный свет, любовь, освященную Богом и Пречистой Девой, – один из таких путей.
Возможно, в подобном храме и должна висеть картина из мастерской Сергея Меньшикова.
* * *
Так случается в троллейбусе, в булочной, на станции метро или в перекрестье улицы – вдруг захватит тебя будто светлым облаком женское лицо.
И долго тянешься ему вслед, встаешь на цыпочки.
И долго не можешь прийти в себя.
Просто сбой с ритма, ах... и видение исчезло.
* * *
Лирический герой – то, чем бы и кем бы я хотел быть.
Чаще всего этот образ стремится к большому, ко всеобъемлющему чувству любви. Иногда идеальной, духовной, иногда разрушительной, страстной.
Так или иначе, образ этот не принадлежит миру сему. И, если в своем стремлении достичь идеала, поэт в какой-то момент сливается со своим лирическим героем, он должен погибнуть.
* * *
Миновало столетие со дня рождения Маяковского.
Необыкновенной красоты был этот юноша в свою футуристическую пору. Таким, по крайней мере, сохранили его фотографии с 1915-го по 1918 годы.
Он чем-то сильно напоминал врубелевского демона...
Возможно, эта внешняя, телесная, трагическая красота в сочетании с некими внутренними качествами и предпосылками (провинциальное честолюбие, крайняя застенчивость, приобретающая форму эпатажных выходок, а также развращенное революционными книжками мальчишеское сознание) и создали лирический образ этого потрясающе талантливого поэта.
Но весь талант, весь пыл его души, все его страсти о великой любви, начиная с «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночник» и кончая последними предсмертными строками, все это – исключительно разрушительного свойства. Каждая строка, каждый поступок, словно порция взрывчатки.
Вся беда и вся печаль в том, что в его любви, в его желании любви, в его стремлении сохранить любовь на каком-то самом высоком накале – нет жизни: жизни как потока, т.е. рождение, взрастание, цветение, созревание, плодоношение, увядание и, наконец, умирание, в котором заключено рождение. Цветение само по себе не имеет никакой цены в отрыве от всего потока жизни, оно теряет смысл.
Юный Маяковский посягает на то, чтобы остановить поток, художник возомнил себя Творцом с большой буквы, недаром «Облако в штанах» напичкано искаженными реминисценциями из «Евангелия». Но кто и где видел хотя бы одну икону Богоматери без младенца? В любви Маяковского нет ни грана христианского чувства, нет веры, нет понимания того, что бессмертие любви не в цветении соблазнительного образа, а в плодоношении и в том чувстве, которое возникает между отцом, матерью и младенцем. Вот духовная основа вечной жизни и вечной любви.
XIX век русской поэзии стоял на полке. Но...
Это только у Владимира Владимировича она стала низкой и мелкой, потому что не было в его любви ничего от созидания, одна лишь страсть, один лишь непомерный эгоизм любящих, когда каждый из трех требовал себе своей доли! Было мясо, как любил выражаться по разному поводу сам Маяковский.
А мясо имеет свойство протухать.
Чувство переходит на уровень бытовых обязанностей.
И тогда приходится слать из Парижа коробки с лифчиками и шляпками.
И тогда, следом, хочется найти утраченное в другой, в третьей, в четвертой.
А тело стареет.
Юное, сильное, прекрасное тело его, так умеющее любить, – растрачивает молодость.
А образы любимых меняются, кривятся, смазываются...
И кажется, что и сам ты превращаешься в сытого нэпмана...
А это просто течение жизни...
Как спастись, сберечь себя, душу, поэзию, если сам ты и вся природа твоя – разрушительны?
Отсюда удивительная по своему отчаянию и по своей подростковой наивности (в тридцать-то с лишним лет) фраза в поэме, фраза-мольба в отсутствие Бога и в неумении творить молитву:
Это как же надо любить себя и бренное свое существование, как верить в возможности подлого человеческого разума, чтобы такое воскликнуть?!
Между тем любой крестьянин на этот вопль души Владимира Владимировича спокойно и мудро бы ответил:
– Погоди, милок, всех воскресят, без разбору, и красивых, и некрасивых. Все ответим на Страшном-то суде...
И становится понятным вздох, вырвавшийся у него в день перед смертью, на свидании с последней любовницей Вероникой Витольдовной Полонской:
– Господи!..
Все-таки вспомнил о Господе перед тем, как отправиться в мир иной.
Зощенко пишет, что Маяковский умер от истощения головного мозга в результате непрерывной изнурительной работы, он, мол, себя этой работой исчерпал. Я думаю, что это было полное истощение души, загнанной маниакальным стремлением к всепланетной любви в узкий телесный тупик, в котором нет ничего, кроме самоубийства.
* * *
Однажды я повзрослел и отрекся от Маяковского.
Он, наверное, способен разбудить, но не способен сказать, зачем и для каких высоких целей он это сделал.
Монголы забрасывали осажденные города горящим человеческим жиром (хотя, возможно, легенда лжет).
Маяковский швыряет в читателя фугасы гордыни и страсти...
Признаюсь, что бомбометные эти строки долгое время были топливом для моего стихотворческого самолюбия.
Но я отрекся.
Потому что нельзя разбомбить самого себя до основания и не погибнуть.
Я вернулся к Пушкину, по которому учился читать (можно ли учить читать ребенка по Маяковскому?). Я вернулся к Пушкину, которого знал и декламировал наизусть в сказках и небольших стихах, даже еще не зная азбуки – изустно.
Я понял, что вернулся в светлый храм в образе самой природы.
А то, что я оставил, было кумирней, где главный идол требует все новых гекатомб и самоистязательных плясок.
* * *
Так называемый «серебряный век» русской поэзии на самом деле уместнее назвать веком или полувеком «блудных сыновей». Но ни один из заблудших не нашел дороги в дом отца.
* * *
Блок, Есенин, Маяковский...
Символисты, футуристы, акмеисты, имажинисты...
На самом деле это было совсем недавно. Рукой подать. Живы еще люди, которые помнят этих великих во плоти и здравии.
Где-то в Америке тихо состарилась дочь Маяковского, по всему миру рассеяны потомки Есенина и родня Блока. Они от нас на расстоянии протянутой руки. Ровно столько же было и от них до Пушкина. Хронологически.
Но время штука не линейная.
Время похоже на метель всеми своими извивами, завирухами, свистами-воями, гибельной слепотой и призрачной близостью дома. Метель непроезжая. Метель-лабиринт.
Тупик.
Снова тупик...
Александр Блок отдается сладострастному пению метели, словно некой цыганской песне, вынимающей душу вместе с памятью о близких и заповедями Божиими. Метельное пение высасывает жизнь до последней капли. Вразнос.
Остается носатый скелет с голым черепом, который «уходя в ночную тьму», «с белой площади Сената» успевает тихо поклониться Пушкину и просит о помощи, но уже не для себя – для остающихся:
Есенин по-ямщицки замерз в десяти саженях от тракта.
А Владимира Маяковского большим бураном забросило на какой-то дьявольский постоялый двор, в одном из нумеров он заглядывается в зеркало и видит, как необычайно красив, с того мгновения он смотрит в зеркало беспрестанно и лишь пытается перенести смутившее и соблазнившее душу отражение – на бумагу. Метель усиливается, а он все пишет себя, как некий вариант портрета Дориана Грея. Вот уже и руки в морщинах, и кожа лица на ощупь похожа на старый рыхлый пергамент. Обман очевиден. Пуля в сердце. И портрет вечно двадцатидвухлетнего остается потомкам.
Бес попутал...
А может быть, следовало довериться лошадям, незнакомому путнику, возникшему среди вьюги, молитве...
Пень иль волк, или Пушкин мелькнул.
Вот кто понял и познал призрачный лабиринт метели.
Поэтому он всегда рядом. Только руку протяни.
Ни смерти, ни времени нет. А эти стихи написаны не 167 лет назад, а сегодня и всегда.
* * *
Сказка Шварца «Тень» о сути актерства. Китайский театр теней – метафора театра современного.
* * *
Актеры обладают теневым талантом, т.к. повторяют, претворяют живую форму в представлении, потехе, скоморошине – они подражательны по природе своей.
Быть актером значит быть марионеткой, актер связан с пьесой, сценарием, героем, постановщиком и пр., он предан режиссерскому и авторскому замыслу, он несамостоятелен.
Исключение составляют танцоры и танцовщицы. Это своя древняя область искусства, укорененная в обряде и магии. Танец мистичен, мощь и очарование танца есть Дар и вдохновение самого танцора.
Актер живет сердцем. Живой ум у актера означает, что он не только актер, но и еще кто-то (Шукшин, Высоцкий, Ролан Быков, ставший в последнее время банкиром и бизнесменом).
А в массе своей лицедеи, будучи не оригиналом, а копией с многих оригиналов, в жизни – наивны, недалеки, болезненно амбициозны, тщеславны до потери рассудка, склочны и сварливы. А в целом театр своим роением напоминает колонию троллей...
Не обладающий независимостью человек не может обладать благородством.
Однако, обладая привлекательной внешностью и способностью подражать, лицедей может прекрасно изображать благородство, доблесть и мудрость. Этакая обманка, подсадная утка, которая крякает хорошо поставленным голосом, когда ее дергают за ниточку, иногда даже не подозревая в силу своей наивности о том, что ниточка существует. А миллионы телезрителей на следующий день будут долго обсуждать, что сказал великолепный Н. или С.
«Мы актеры, наше место в буфете!» – говаривал известный герой драматурга Островского.
Однако нынешние почему-то вопиют: «Наше место в парламенте! В правительстве! Мы цвет русской интеллигенции! Мы должны определять политику государства!»
...Так и представляю себе – сидит одиноко где-нибудь за столиком московского Дома актеров, в этом самом буфете, чудный белесый Любшин, презрительно отплевывается от всякой околомелюзги и сокрушенно качает головой, бормоча что-то вроде: «Господи, Боже мой, что же это такое – есть, кого обматерить, но не с кем выпить».
И действительно не с кем.
Собратья стройными колоннами ушли в большую политику, в рекламу, в кино и прочий бизнес, как в один глобальный спектакль.
* * *
Бог не режиссирует.
Бог дарует свободу.
* * *
Ты волен любить, а не изображать любовь. Ты волен услышать ответную Любовь, небесное прикосновение Духа Святого, если смог возвыситься до искренней и покаянной молитвы.
* * *
Править бал – чисто дьявольская профессия.
* * *
* * *
Я говорю Имя и – вижу...
Имя – это особая субстанция, которая спаивает воедино духовное и материальное.
Имярек, некто, человек вообще, человек, обладающий именем, но как бы теоретически, ибо имя его нам не известно, имя это витает где-то в пространстве, оно еще не соединилось с субъектом, поэтому и субъект лишен индивидуальности, он для меня словно прозрачная контурная фигура, одно слово – «имярек».
Иметь имя.
Имение.
Именины.
Имущество.
Именитость.
А что происходит, когда человек лишается имени?
Это означает, что он лишается имения, имущества, всего материального, в том числе и собственного тела...
Это означает, что человек умирает.
Его имя остается лишь на вещах, которые он создал за время своего земного существования.
* * *
У местного базарчика столкнулся с соседом Юрой.
Глаза у Юры широко открыты, в них тоска, снег с ветром, как на реке во время ледохода, когда свинцово-мертвенного цвета шуга скребет о скользкий берег.
Сам Юра всем обликом похож на скорбного бездомного кобеля, травимого и гонимого душегубами-собачниками.
Жена в реанимации...
Он рассказывает об этом и вздрагивает ознобно, всем телом. Мы расстаемся коротким рукопожатием после тяжелого неловкого молчания...
И вдруг я понимаю, что не могу вспомнить имя его жены, моей закадычной соседки, с которой мы прожили бок о бок столько лет, ходили друг к другу в гости, пили вино, шутили и пели на праздниках.
Не могу.
Все помню, а имя вылетело из головы.
Мучительно пытаюсь восстановить, воскресить, вызвать из небытия.
Ужас.
Что, неужели уже умерла?
Имя, имя отлетело, имя исчезло...
Не может быть.
Люба!
Наконец-то, конечно, Люба.
Любовь.
* * *
Соседушка моя ангела Божия матом, Господи, прости, матом отпугивала.
В бреду будучи.
Это она, конечно, мне уже потом рассказала.
Через три месяца.
Когда ее из больницы привезли после пятой операции, чтобы дома, родимая, в себя приходила.
* * *
Я сижу у нее на кухне и держу в раскрытой ладони пригоршню отливающих агатовым блеском камней.
Камни похожи на игральные кости, красивые лакированные кубики с закругленными гранями, хочется отдать их детям, чтобы они нанесли на грани белые точки – и играли, выбрасывая счастливые комбинации. Бросили три кости, и выпало три шестерки. И вот твоя фишка ушла так далеко, что ты ненароком выскочил из жизни.
Где я?
Как меня зовут?
* * *
Камни-то у Любани из желчного пузыря и протоки достали.
Целую пригоршню.
Смотреть страшно.
Так бы и окаменела навеки.
Но, видно, кто-то за нее истово молился. Столь горячо и истово, что дали отсрочку.
* * *
Я ее и не узнал после больницы.
Раньше это была округлая женщина за сорок с ямочками на щеках и разбитной улыбкой:
– Эй, Вова, привет!
А нынче у порога квартиры меня встретила совсем-совсем иная Люба.
Иная, инакая...
Почти девушка, тонкая, тихая, передвигающаяся неслышно, словно тень, она проплывала по комнате.
Кожа, видимо, настолько очистилась постоянными переливаниями крови, усиленным жидкостным и молекулообменом, что лицо приобрело какую-то тончайшую внутреннюю подсветку на фоне прозрачной бледности щек и шеи.
Лицо стало в высшей степени духовным.
Одни глаза! – наполненные влагой и сиянием.
Лицо стало иконописным.
* * *
Присутствие смерти красит.
Это известно.
Но не страх и физические мучения красят облик человека в роковые часы, они могут лишь исказить черты...
Страх и физические мучения затягивают душу в свой мир, обозначенный для живых словами о преисподней.
Если дыхание преисподней преобладает, значит, человек сломлен страхом, значит, он не готов пройти через смерть, а неодухотворенная плоть его стремительно разрушается, заражая душу своим тлением.
Лишь помноженное на любовь великое страдание возвышает и преодолевает телесную скорлупу, прах жизни.
Тогда и возникает пугающая красота.
Это красота иного мира. Она бывает часто запечатлена в чистом облике безгрешно умершего, мы словно видим, что покойник познал какое-то величайшее облегчение и величайший смысл.
Есть она и в людях, вернувшихся из страшного путешествия.
Вот она непостижимо сквозит в глазах, в лице, в движениях Любы. Она сейчас не Любаня, а Любовь, Люба...
А как только чуть поправится – все это жуткое очарование улетучится бесследно.
* * *
На перекрестке у Вознесенской церкви, подобно большой грязной птице, шевелится под ветром газета.
Ее то отбрасывает ветром в сторону церковной ограды, то тащит промчавшейся машиной прочь; газета мчится, волочит крыло по асфальту, на ней следы протекторов, мусор, грязь, она истерзана и ничтожна.
«Душа самоубийцы», – думаю с содроганием...
* * *
Она вся была такая золотисто-розовая, сияющая плавала передо мной, словно облако зыбкое, и все пыталась приблизиться, дотянуться, манила, манила...
– Кто она?
– Смерть...
* * *
– Это во время второй операции. А я не хотела. Мне страшно. «Уйди, – говорю, – уйди!»
Меня оперируют, а я кричу. А потом и матом, прямо матом, уйди, говорю, тварь такая.
– Люба, так это, видно, ангел был. Как же ты на него матом-то?
– А мне хоть кто. Пусть приходит, когда следует.
– А может, он тебя оберегал от чего-то более страшного?
– Может быть... Ведь я уже и молиться стала в больнице, и Юра несколько раз в церковь ходил, и родственники за меня не одну свечку поставили.
А после этой операции я сон страшный видела.
Будто стою я на обочине, дорога широкая и как бы бетонная, и вся черная аж до блеска.
Рядом со мной какая-то женщина стоит, мы с ней вроде ждем чего-то. А мимо нас на большой скорости какие-то странные черные машины проносятся, чем-то «воронки» напоминающие. Место незнакомое, на пустыню похожее, небо тусклое, сумеречное, красновато-коричневого оттенка.
Вдруг одна из машин останавливается, дверь, как в товарном вагоне, в сторону открывается, и я вижу брата моего родного, покойничка, а за ним еще кто-то незнакомый, брат мне улыбается и говорит: «Люба, поехали, хватит тебе здесь стоять». Я головой качаю, нет, мол, не хочу, а он уговаривает – «поехали, все будет хорошо». А потом и руки стали протягивать к нам из этой машины, все настойчивее и настойчивее звать стали, я с места сойти, как бывает во сне, не могу, только отпихиваюсь да кричу, что нет и все тут. И помню, в последний момент как-то неловко резко качнулась, отбиваясь от этих приглашений, и женщину, соседку свою, задела. Она, бедная, к машине подалась, руки ее подхватили, дверь захлопнулась и «воронок», ее забрав, тут же исчез.
А утром мне сказали, что в соседней палате, в реанимации женщина умерла. Под утро. Во сне.
Только охнула.
* * *
Панночка или спящая царевна?..
Европейский Фауст очерчивает вокруг себя магический круг и начинает бормотать над черно-хрустальным гробом России заупокойную мессу. Но, судя по всему, в бормотании этом очень мало чего осталось от христианства.
Вспоминается революционный поэт: «От этих слов срываются гроба – шагать четверками своих дубовых ножек».
И гроб вот-вот может сорваться с места, с цепей, с катушек, чтобы залетать, закружить в мертвом отчаянии под куполом заброшенной церкви.
Нет, Фауст – восставшая из гроба царевна-смерть, это не жалкий пес-Мефистофель, которого можно заткнуть пентаграммой.
– Позовите мне Вия!..
И зрители начинают тихо сползать под одеяло, под кресло кинотеатра, в бомбоубежища...
* * *
Лик России потому столь прекрасен, потому завораживает душу до степени какого-то мистического оцепенения, что напоминает просветленное лицо молодой еще женщины за несколько шагов до смерти.
Это лицо оттуда.
* * *
Подобное же духовное выражение, подобная внутренняя подсветка и отстранённость почти всегда присутствует в облике беременной женщины.
Она мне улыбается.
Она говорит:
– Володя, здравствуй!
Но на самом деле глаза ее опрокинуты вовнутрь. Улыбается и разговаривает лишь скорлупа, оболочка, а душа в это время обволакивает младенца, который, покачиваясь, плывет в океане довременья, в океане творения.
Душа беременной женщины занята тем самым творением, сотворением, творчеством.
Отсюда – одухотворенность.
Отсюда – горний, исходящий из сердца вдохновенный свет в лице и глазах.
Отсюда плавность, гармония, невнимание к суете здешней жизни.
Она занята единственным истинным предназначением человека.
Она общается с Богом.
Она вся в со-творчестве.
Она вся прислушивается к шуму иного Океана.
Все прислушивается...
* * *
Леха, профессорский сын, телевизор не смотрит.
И я ему злостно завидую.
Говорит Леха медленно, немного нараспев, как говаривали два века назад в екатерининской деревне.
Вокруг его римского выпуклого лба кучерявятся вполне патрицианские светлые кудри.
Движения плавные, величественные, особенно в бане, когда на входе в гостиную он забрасывает на плечо угол сырой простыни.
Его папа – историк социалистического строительства. Точнее – один из творцов великого мифа. В последние годы папаша пьет горькую по поводу крушения локомотива истории – профессия, жизнь, прошлое, все-все сошло с рельсов.
Хотя история не рушится, она проявляется.
Леха же, если и знает историю, то скорее древнюю, чем новейшую.
– Чем древнее, тем актуальнее, – произносит он под аккомпанемент своей широкой улыбки.
Леха – на редкость свободный человек из всех, кого я знаю не шапочно. Он засыпает и встает, когда вздумается, причем спит исключительно на полу. И это не есть приземленность, мне сдается, это случай истинного почвенничества, в чистом виде, так сказать.
Рахметов – на гвоздях.
А Леха – на земле, на полу. И никаких вам диванов и кроватей, будуаров и перин.
Его варварское ложе в углу в отсутствие газет, журналов, радио и, самое главное, телевизора! – выглядит закоулком пещеры.
Его ложе позволяет ему быть книгочеем, доморощенным философом, любовником, игроком и младенцем, не ведающем о внешнем суетном мире, – одновременно.
Все оттого, что он не слышит грозового треска и истерических воплей в эфире, за стеклами его панельного логова, он выключен из этого коллективного безумия натурально (отключен от сети).
Он может себе позволить влюбляться и любить женщину по имени Евгения, переживать пики и падения, страдать и радоваться, он может себе позволить еще и не то – он может спокойно и независимо думать.
А это сегодня просто роскошь.
Наши мозги полны интеллектуальной жвачки, мусора, болтовни и дрязг. Наши мысли не распространяются далее зарабатывания очередной порции денег, выше борьбы с партнерами, коллегами по работе, вредоносными соседями, властями и разными прочими бюрократами.
Мы блуждаем, как нищие, межд