ПРОЗА | Выпуск 30 |
1
Вас когда-либо смущала отбитая, либо отщербленная с обратной стороны зеркала, скажем у почти уже фамильного трюмо, амальгама, дословно «мягкая прокладка», обычно добротно прокрашенная густым вязким гудроном глухого черного цвета?
Я не случайно акцентирую читательское внимание на этих тонкостях зеркальной алхимии, которые мы проходили впопыхах по спешно-развлекательной программе на школьных уроках химии. С такой же бестолковой поспешностью можно было бы изучать и курс средневековой алхимии со всеми ее зелеными и красными львами, золотыми и белыми единорогами и желтоглазыми огнедышащими драконами, составляющими, скажем, эликсир жизни. Вы понимаете, к чему я веду?
Нет? Да все очень просто! Всё дело в том, что состав амальгамы, кроме того, что это ртуть связанная с другими металлами в некой пропорции, которую, кстати, предложили всё те же алхимики, нам так же малоизвестен и столь же непонятен, как перечень пропорций ингредиентов эликсира жизни или простенькой микстуры от сглаза...
Так вот... Это трюмо в далекие пятидесятые вынесли на свалку из какого-то очень скучного учреждения, где оно стояло в прихожей и никого, как видно, не радовало. Люди всё были скучнейшие, в чёрных нарукавниках из туркменского шёлка, присылаемых в пачках раз в году по заявкам бухснаба. Свалка обреталась недалеко от нашего жилого барака, и с неё трюмо попало прямиком в тесный «паровозик» нашей квартиры, состоявшей из двух комнатушек и прихожей.
Первая комнатушка, с самой заправской русской печью, выглядела степенно – семейно, тесно, уютно. Стояла в ней даже огромная никелированная двухспалка, на которой покоились по ночам дед Нюма и бабушка Ева, а их совместная дочь Ида спала как раз на печке, а ещё там был платяной шкаф и швейная ножная машинка «Зингер», да кажется ещё парочка непрезентабельных стульев.
В платяном шкафу как раз и было зеркало с выбитой и расцарапанной амальгамой, а в центральной комнатке-кухне жили мы с мамой, и стоял большой обеденный стол – круглый и неуклюжий под белой скатертью из застиранного до дыр довоенного льняного полотна и с четырьмя стульями такого же нелепого вида. Они со столом занимали одну боковую стену. У второй стояла ажурная этажерка и вот это самое втащенное в дом трюмо, поскольку зеркало в нём не имело ни малейшего повреждения, хотя перед этим несколько дней трюмо простояло на свалке прямо под открытым небом, как иная обугленная русская печь в сожженном врагом селении.
Всех очень смущал грозный инвентарный номер, проставленный на тыльной диктовой стороне, а рядышком с ним еще один, написанный по-немецки, а над этими двумя менее скромными ещё один – наиболее нахальный, послевоенно-небрежный, нарисованный белой масляной краской № 11156.
Вся квартирка походила на поездную теплушку, разделенную на три секции. В той секции, в которой начинались три большие, из вечно потного цемента ступеньки, стояла газовая плита и по ночам наша с матерью раскладушка. На ней мы и ютились, пока мать, отработав на стройке 283 часа в заправской строительной телогрейке, не получила от своей швейной фабрики одну отдельную комнатку в коммуналке. К тому времени мне уже исполнилось шесть лет...
Спать в те полузабытые времена приходилось либо в детской кроватке в шестидневном круглосуточном детском саду – пять раз в неделю, либо на мягкой прокладке из сдаваемых швейным цехом №8 искусственных шуб: мать работала комплектовщицей, и в такие бессонные для нее ночи очень ругала бессовестных комплектовщиц из десятого цеха, опережавших ее в сдаче залежей неоприходованной продукции. Продукцию надо было сдать, во что бы то ни стало до двенадцати часов ночи последнего рабочего дня учетного месяца, но обычно комплектация шла до утра. И тогда женщины в цеху болтали о моей матери, и я слышал, как их голоса доносились с отпарки, где на огромных надувных манекенах шубы парили и чистили чистейшим авиационным керосином. Видимо, эти огромные говорящие тетки завидовали моему безмятежному сну и переживали неустроенность морячки – моей собственно матери.
Так что мягкие прокладки из синтетических шуб, обычно буро-коричневых, либо коричнево-белых, либо, на худой конец, чёрных, врезались в мою память... И когда восьмиклассник-хулиган Алик впервые произнёс, что и зеркало состоит из стекла, дегтя и мягкой прокладки, – это так поразило моё детское воображение, что многие дни я пытался исследовать то, что привело меня к странным выводам и находкам.
2
И всё-таки что-то второпях пропустил. Не больше и не меньше, а целую прабабку свою Эсфирь, звучавшую на домашнем наречии не иначе как «бабушка Фира». К бабушке Фире нельзя было применить ласковое еврейское «бабуле», поскольку она была невозможно стара и была матерью самой бабушки Евы – авторитарха нашего домашнего мира. Это она как-то распорядилась:
– Наум, не строил бы из себя шута горохового, а взял бы своего приятеля Белошицкого, нарядился бы с ним во все свои ордена, и перетащил бы ту бесхозную рухлядь в наш дом!
– Евочка, да о чём ты говоришь? Какие у Белошицкого ордена? У него же одни медали!.. Он же всю войну провёл в ординарцах, а свои ордена «Славы» я позорить не буду!
– Будешь! У тебя подросла дочь! Ей самое время приводить себя в достойный порядок – у зеркала. Да и Танькин шейгиц любит себя рассматривать...
– Ну, мальчонке особая красота ни к чему, а Ида может рассматривать свои прыщики и в шкафу...
– Будешь много болтать – останешься с носом!.. Другие утащат.
– А может быть заявленьице написать кому-нибудь там в бухснаб?
– Наум, вы никак не зарубите у себя на своем еврейском носу, – это уже вмешивается бабушка Фира. – Я хоть и неграмотная, а хорошо знаю: писала писака, не разберет и собака. Делайте, что вам говорят.
– Мадам Есфирь, вам не следует так волноваться!
– Наум Борисович, – возмущается библейская сухенькая старушка. – Простите меня, но вы форменный тунеядец!
И вот «форменный тунеядец» заодно и домашний шут вместе с экс-ординарцем, написав таки надлежащее заявление и получив кучерявое разрешение, тащат трюмо через маленький ухоженный дворик под прицельными взглядами таких же барачных соседей, а уже через полчаса на лавочке у крыльца Белошицких идёт фронтовое распитие, и по всем уголкам тощего барачного дворика раздается нефасонная песня, которую дедушка Наум выучил ещё в довоенном ГУЛАГе:
«Ай да вспомним, братцы, ай да двадцать первый год...»
Дедушка работает гальваником и в доме бывает не часто, зато я очень часто болею и скучаю рядом с прабабкой моей в бараке, сидя на ее узеньком топчане. Она больше умеет говорить по-еврейски, а русские слова ей даются с трудом, поэтому она их произносит редко, перемежая с говорком на идиш:
– Ах ты ятеле, мой ятеле...
– Бабушка, кто такой ятеле?
– Козленочек.
– На каком это языке?
– На гражданском.
На гражданском в доме говорят трое. К ним четвертой нехотя примыкает мать, то и дело резво отпираясь на русском, Ида пытается быть и того умнее и говорит на школьном, а я на языке детства. Странно, но мой язык понимают все окружающие, даже стоящее в дальнем углу от грубы русской печи с отбитым на полу металлическим ковриком, какое-то очень неуклюжее, припертое фронтовиками трюмо.
3
Я рассматриваю себя в зеркале. И нахожу себя в нём очень и очень странным. Внезапно перед глазами возникают разнообразнейшие видения. Нет, не так всё быстро. Прежде проступают какие-то предчувствия видений, от которых мне становится страшно. Рассматривая мальчика в белой рубашечке, в чёрных штанишках со шлейками и коричневых чулках, я не замечаю вечно разбитых зелёных сандаликов, но вижу себя в саду, в зарослях цветущих нежно фиолетовых цветов – мать-и-мачехи. Мне кажется, что зеркало вдыхает их аромат. Вдруг из самого зеркала вырывается огромный шмель и буквально опрокидывает меня на пол. От обиды и на шмеля, и на это странное зеркало я плачу и немедля принимаюсь мстить всем доступным мне зеркалам!..
Месть моя обстоятельна. Я отыскиваю множественные осколки маленьких кукольных зеркал и начинаю счищать с тыльной стороны вязкую густую тянучку, пока не замечаю, что краски уже нет! Тут у меня, злобливого, возникает в руках маленький острый гвоздик. Правда, очень кривой, весь в каких-то изгибах, служивший в военное лихолетье и несколько послевоенных лет уже не раз, и я начинаю им чертить на тыльной стороне всяческие каляки, пока не пробиваюсь к стеклу. Теперь я умиротворен. Зеркальный мир мною строго наказан...
Ещё более строго наказывает меня вечером мать. Теперь я стою в полутемном углу, в темные меня не ставят принципиально, потому что «бабуле» Ева сама боится грозы и темноты кромешной. Тем не менее, прощенный всеми, я строго наказан матерью, чей авторитет для меня непререкаем. Стою и тупо смотрю на это вредное безмолвное зеркало, к которому я поставлен лицом. И тут обнаруживаю оставленную Идой помаду. Она красится ей тайком. Делают такую поганую помаду цыгане. Она очень ароматная и быстро тает на солнце; она в узенькой фиолетовой трубочке и сама – бордово-рыжего цвета. Она-то мне и нужна.
Осторожно рисую очень злые кривляки прямо на краешке зеркала, совершенно не замечая, как при этом пачкаю химической помадой свои маленькие детские пальцы. Особенно указательный. Теперь его ни за что не отмыть.
– Дядя, что мне теперь делать с Мишкой? У вас что не было глаз?
– Сама наказывала, сама бы имела глаза.
– Но ведь палец не отмывается!
– Вот и ладно. Давай мы его отрубим!
– Наум Борисович, вы неумный человек, у вас вместо копф – тухес !
– Дядя, вы идиот!
– Наум, ты старый дурак!
– Зачем он брал мою помаду!
– Ида, ты мерзавка! Кто разрешал тебе мазаться! Наум, тащи свою дочь-стилягу в чулан!
– Застрелитесь вы все!..
Весело... Идочку из чулана достают через десять минут с заплаканными глазами. Она бросает в меня вышитыми подушками-думками.
– Наум Борисович, заберите от меня этих детей!
– Мадам Есфирь, вам с детками быть полезно.
– Дядя, вы действительно сволочь!..
Трюмо при этом молчит. Маленький шейгиц после сладкого чая с крыжовником и белой булочкой с масло-сахаром безмятежно спит на расставленной у выхода раскладушке. У нового трюмо стоит старое клозетное ведро – в него будут ходить все до утра. Мы с мамой – из прихожей, а прочие домочадцы – из горенки. В светлице обеденный стол жалуется рассохшемуся трюмо:
– Такие они, сякие, все эти Вонсы, Роговские, Федоровские, Шкидченко... На шесть человек в одной маленькой еврейской семье целых четыре фамилии!.. С ума можно сойти! Столько фамилий и никакого фамильного серебра...
– Зато в душе у них золото, – внезапно отвечает трюмо и до утра замолкает...
– Полиновского съел Бабий Яр! – по-вдовьи оглашает тихую полночь древняя бабушка Фира.
– Спи, мама, Полиновского не вернешь...
– Слава Богу, все мы живы, мадам Эсфирь...
– Наум, пусть будет ночь!..
– Спи, Ева...
– У них ещё были Полиновские, – сообщают трюмо старые домашние стулья.
– Полиновского не вернешь, Полиновского съел Бабий Яр, – огорчается обеденный стол...
В трюмо проступает облик сытого немецкого генерала. Его вешают на Контрактовой площади. Под тяжестью грузного тела верхняя перекладина пружинит и срезывает петлю. Генерал в кроваво-красных петлицах летит наземь. Его подхватывают советские воины и вновь, уже на руках, подносят к петле. Генерал изворачивается как уж. Он даже кричит от ужаса. Но крик его нем. Трюмо не ретранслятор. Генерал повешен; печальным сном засыпает древняя Фира.
4
Утром, когда все ушли на работу, на базар на школьные занятия, либо уселись на лавочку у крылечка, я, оставшись один, решил вполне насладиться собственной местью.
– Амальгама – твоя мама! – передразнил меня, заглянув в маленькое окошко, хулиганистый Алик. На уроках он не был, а обычно в это время гонял голубей, либо очищал соседские яблоневые сады.
Стоял сытый украинский сентябрь с густой, чуть порыжевшей зеленью, с застоявшимися в палисадниках пестрыми коврами цветов; и утопающий в зелени красный дощатый барак не был особым исключением. Его построили одним из первых сразу после войны и одним из последних разобрали. Он стоял на Бульонской улице среди таких же бараков, вытянувшихся рядами к упрятанной теперь в бетон речке Лыбидь, названной так по имени легендарной сестры самого основоположника Киева – Кия. Но мне всегда казалось, что это не Лыбидь, а Герда, а Киев основал ее братец Кай, которого украла Снежная королева и унесла с собой на самый северный край света. Было интересно, что и у Кая, и у меня были нездоровые отношения с зеркалами. Каю осколок зеркала, войдя через глаз, попал в самое сердце, а мне из-за трюмо вчера чуть было не отрубили палец, а Иду закрыли в чулане. Как видно, с зеркалами всегда так. А тут ещё Алик смеется. Дурак дураком, а как повредить зеркалу, подсказал – и теперь потешается...
Я подошел к своему деревянно-зеркальному оппоненту. Зеркало стояло у себя в уголке. Правда, в том месте, где вчера я на нем нарисовал мерзкие рожицы, теперь смотрели на меня вполне реалистические портреты домочадцев, смеющихся надо мной, глупым. Пришлось снять со стола кухонную тряпку и провести жирно по этой карикатуре. Карикатура исчезла с первого раза, как будто это была не химическая помада, а порыжевшая странным образом за ночь пыль.
С улицы возвратилась бабушка Фира. Она улыбалась. В руках у неё были аккуратно срезанные цветы мать-и-мачехи. Взяв большую полулитровую кружку, она зачерпнула из эмалированного ведра воды, удивилась, что там осталось ее только на донце, поставила в цветы кружку и поместила букет на трюмо. Вот это уже было слишком. Мне не понравилось, что под нос злому зеркалу поставили такие нежные и красивые цветочки. Я вытащил из кружки букет и плеснул в зеркало полкружки воды: «Вот тебе, получай!»
Вдруг зеркало глубоко вздохнуло и прошептало: «Спасибо!»
– Пожалуйста, – от неожиданности произнес я.
Зеркало промолчало. Я – нет. Мне отчаянно хотелось кричать от нахлынувшего на меня ужаса, но вместо этого я просто оцепенел и стал наблюдать, как по зеркальной поверхности струятся грязные водяные потоки. Раз за разом эти ручейки становились всё грязней и грязней, и вдруг мне в глаза ударило яркое серебро, смотреться в которое стало невыносимо. В горенке на топчане тихо похрапывала баба Фира, жужжали назойливые осенние мухи, во дворе, я слышал, дрались соседские «кастрюльные» петухи, – мне бы их в этот момент озорство, – их было в два раза больше чем кур, но всех петухов за один раз в одной кастрюле не сваришь, и поэтому их дворовые драки терпели...
В отмытых местах зеркало покрылось чешуйками, каждую из которых мне захотелось потрогать, но притронуться хоть к одной я так и не посмел. Это сделала бабушка Фира, внезапно выплывшая из горенки и словно догадавшаяся, что ее правнук наткнулся в доме на чудо.
Дряблым пальцем своим она прикоснулась к чешуйке, и кожа на пальце озарилась. Сама она вдруг стала моложе, и я увидел в ней белую как лунь красавицу, хотя из зеркала смотрела еще более древняя чем она старица...
– Странно, но похоже, у нас в доме оказалось зеркало царя Соломона... Он мог видеть в нём свою великую мудрость, но оставаться молодым и наивным... Будь жив раввин Рувим, он бы многое объяснил. А пока, ятеле , не подходи больше к зеркалу. Существуют легенды, что такие зеркала забирали людей – больших и маленьких...
– Послушных и непослушных?
– И непослушных, ятеле, тоже. Я не знаю...
– А кто знает?
– Царь Соломон знал, а ещё старый Рувим, но его забрал Бабий яр...
5
– Мама, кто такой царь Соломон?
– Мама, скажи своей маме, чтобы она не рассказывала ребенку идиотизмы!
– Мадам Эсфирь, вы слышали, маленькие мозги ребёнка – это не большая хоральная синагога. Отступитесь от мальчика.
– Ничего с вашим шейгицом не будет!
– Мама, кто такой шейгиц?
– Это тот, Мойшале, кто не знает гражданского языка...
– А все детки не знают гражданского языка?
– Вырастешь, узнаешь. Говори лучше, Мишка, на детском.
– Со взрослыми людьми на гражданском языке разговаривает их совесть, – осторожно говорит дед Наум.
– Дядя, прикусите себе язык!
Дядей мама называет Наума, двоюродного брата бабушки Евы и ее законного послевоенного мужа в огромной стране, где людей, знающих гражданский язык, осталось очень немного...
Похоже, что и царь Соломон, и это трюмо знают тот же язык, но и меня, и бабушку Фиру зеркало одинаково понимает. Потому что там, где бабушка Фира разговаривает с вещами, как она говорит, сердцем, я вполне доступно изъясняюсь с ними на языке детства, и ещё надо решить, кто из нас больший полиглот.
Но пока в питьевом эмалированном ведре нет больше воды, и мы отправляемся в экспедицию к синим баракам, к старой замшелой колонке, вода из которой разительно отличается от вод, льющихся из прочих общественных водозаборников. И вот почему...
Источник у синих бараков, всего за две улицы, привлекает нас странной замшелостью зелёного и красного цвета. Да, где-то в Киевской области существует речка Красная, на которую переселят несколько тысяч семей ликвидаторов из Чернобыля, но это случится еще не скоро; и уже взрослым я узнаю, что там выход на поверхность железных руд. А зеленый цвет – от избытка меди, и всё это счастье в двух шагах от Ямской, где так плотно стояли в начале двадцатого века киевские публичные дома, описанные Александром Куприным в его шокирующей и печально известной «Яме».
Так вот, сразу после войны, эта пресловутая Яма состояла сплошь из барачных поселений украинцев, русских, евреев, поляков, армян, иранцев и гагаузов. С иранцами вроде бы всё было ясно – их допустил в Киев последний русский государь-император ещё в 1914-ом году, а вот с Бабьим Яром у потомков переселенцев не больно сложилось – половину из них оголтелые гитлеровцы сочли за евреев и расстреляли в единой для киевлян двухсоттысячной братской могиле. Вторая половина совершенно вовремя вспомнила о своей близости к мистической Шамбале, и оставшихся в живых оставили в покое. Этот покой в послевоенных пятидесятых наворотил из иранцев сапожников и продавцов шнурков для ботинок, чемпионов по вольной борьбе и людей, собственно, безвольных перед системой, но самобытных, по сути. Мать уже и не вспомнит, как звали чемпиона в полулегком весе по боксу, с которым её свела судьба в 1959 году. Он был иранец. Одним словом, в те времена огнепоклонники с детьми Моисеевыми были дружны. Хотя до сих пор нет памятного знака в Бабьем Яру иранцам.
Ни шнурков, ни ваксы на земле не стало меньше, но будущие жертвы обратились к российскому царю за помощью и получили её, явно не за тем, чтобы закончить свой путь в трижды проклятом Бабьем Яру.
6
Даже среди «барачников» синебарачная улица, отходившая перпендикуляром к Красноармейской, называлась «еврейской» и вполне неслучайно. На ней жили жены раввинов и канторов, чей путь прервался в Бабьем Яру, либо в братских могилах последних украинских местечек. Здесь знали и живородили Каббалу. Здесь говорили исключительно на идиш, даже во времена щепетильных партийных проверок. А такие проверки в те времена шли повсеместно. Остается добавить, что мужчин на этой улочке из шести-семи синих бараков было мало – их съел всеукраинский Бабий Яр. Но именно сюда старая Есфирь приходила каждую пятницу справлять Шаббат Шалом и перекликаться со всё ещё живыми и непогребенными. Здесь её и меня, шейгица, принимали и понимали.
– Циля, шейгиц нашёл зеркало Соломона. Нет, в дом это зеркало притащил Наум с хазерте Белошицким, но от этого не легче. А вдруг мальчик узнает всё и пойдёт до конца?
– Так тебе его отшептать?
– А как же...
Разговор шёл на гражданском.
– Циля, ты не помнишь, как это делал Рувим?
– Барух Адонай Элохейнум , Господь всевышний Авраама и Якова отведи от шейгица Мишки...
– Михаил – это значит Мойша...
– …напасти зеркала Соломона и продли годы его как всякого...
– Рожденного в рубашке...
– Фира, он действительно родился в рубашке?
– Святой истинный Бог! Плацента вышла с ним и на нём!..
Десять старушек в белых платочках встречают Царицу Субботу, а маленький шейгиц прыгает у барака в «классики» со сверстницей Кларой. У неё порок сердца и очень доброе сердце.
– Бабушка, а порок сердца – это страшно?
– Не страшнее зеркала Соломона.
– Клара говорит, что она никогда не родит.
– А сколько ей лет?
– Шесть.
– В шесть лет девочки не рожают. Повторяй за мной: «Барух Адонай Элохейнум...»
– Это поможет Кларе?
– Это поможет тебе, ятеле, пережить чудо.
– А где оно, чудо?
– В зеркале Соломона. Будь с ним терпимее.
– Это как?
– Не оскорбляй зеркало действием!
– «Не рисуй на нём гадостей», – нравоучает во мне моя мать.
– «Не рисуй на нём моей цыганской помадой!», – строго добавляет выпущенная из чулана Идочка.
Клара на прощание улыбается. В следующий Шаббат Шалом мы присутствуем на ее похоронах.
«Шаббат Шалом! Я всегда буду с тобой!», – говорит мне эта странная девочка на прощание. Через десять лет такую же еврейскую девочку с таким же именем Клара спасет от такого же порока сердца известный советский кардиолог-хирург Николай Михайлович Амосов, и она улыбнется ему в новый Шаббат Шалом.
Шабат Шалом! В красном бараке домочадцы нас точно заждались.
Мы несем непомерно тяжелое питьевое ведро с чистейшей «живой» водой. Бабушка Фира настоятельно учит:
– У этого зеркала есть своя особая тайна. Оно состоит из чешуи Зверя. Зверь сей неведом и алчен...
– Такое сухое и плоское чешуйчатое Нечто не может быть зверем!
– Так ты его видел?
– Да!
– Не дай ему выпить себя. Пусть Оно пьёт наши кровавые слёзы...
– А кто пролил наши слёзы?
– Фараоны, Амман, Гитлер...
– А кто их исцелит?
– Время.
– А кто мы во времени?
– Люди.
7
– Нуманю?
– Что Ева?
– Люди сволочи!
Это так, на всякий случай, в тихое окрестное предвечерье вылетают звуки и пуки. Время переваривать нечто среднее между обедом и ужином. Потому что настоящих обедов без присутствия домочадцев устраивать некому – все в делах на тощий живот, а переедать ужины – вредно.
Идочка проклевывается со двора с подозрительной пунцовостью на шейке.
– Наверное шмель ужалил? – спрашивает дедка у своей дочери-шестиклассницы.
Я замечаю, как огромный шмель запросто влетает в зеркало экс-казенного трюмо и жужжит мохнато:
– Не я!..
– Не он! – соглашается с мохнатым матросом зеркало. – Это Алик ее так причащал к некоторым тонкостям полового воспитания.
Бабушка Ева уже распоряжается:
– Наум, уксус, воду, вафельное полотенце и йод. Нет, йода не надо. Давай-ка сюда свой фронтовой ремень!
– Мама, он сам меня так покусал!
– Мерзавка!
– Ева, не кричи! Ты была не лучше...
– Но тогда, мама, была первая пятилетка...
– А сейчас у нас первая семилетка!
– Вы бы еще вспомнили о царе Соломоне...
– Мамочка, честное пионерское, я больше не буду!!!
– Держи ее, Наум! Держи эту мерзавку!
– Честное пионерское!..
– Не вырывайся, дура! Примочку приложу!..
– Мама, не трогай сестру!
– А как она завтра в школу пойдёт? Что люди скажут?!
– Что люди скажут? Что люди скажут?
– На каждый роток не набросишь платок. Швайк , Ева, пусть будет ночь...
Меня сегодня кладут спать в светлице, чтобы моя детская простуда не перешла в крупозное воспаление легких. По этому поводу туалетное ведро вынесено в коридор, к маме. Идочке настрого запрещено заходить в комнату, где спит ребенок, и ей придется довольствоваться детским горшком, а для трюмо никаких инструкций ни от кого не поступило. Оно сонно стоит в углу и отливает лунным цветом. У меня к трюмо есть пару вопросов, и я беру со стола кружку с колодезной водой, оставленной в комнате на всякий случай. В кружку предупредительно опущен советский серпастый полтинник из серебра, чеканки 1923 года.
Вот уж где вечный «двадцать третий год». У меня постель постелена на дощатом полу, вместо простыни – старая ночная рубашка бабушки Евы. Под ней – цветной китайский ватин, а под ним – мамина телогрейка, в которой она отрабатывает квартирные трудодни. Под головой у меня две «думки» в кружевных наперниках с вышитыми болгарским крестом кошечками в корзинках, увитых розами базарных ярких расцветок. Укрыт я старым суконным армейским одеялом, на него наброшен мамин плащ, в котором она обычно ходит по ночам на свою швейную фабрику – на ежемесячную комплектовку. Днем мама носит другой аккуратненький демисезонный костюм в большую черно-белую шотландскую клетку.
Спать не хочется. Идочкину шейку отмачивали полвечера, проклиная всех Аликов мира. Затем пытались пороть, но вмешались моя мама и бабушка Фира. Затем вспомнили обо мне и принялись поить чаем со смородиной и булкой с масло-сахаром, затем, парить мне ноги, затем уже бабушка Ева строго всем приказала:
– Швайк, пусть будет ночь!
Четырехфамильный кагал засыпает, а я узнаю, что я лунатик.
8
В ту пору я еще не ведал, что я даже не лунатик, а просто во мне от рождения жил и подрастал... лунный мальчик. Правда, я отчетливо помню, как сердобольные тетки из туберкулезного детского пансионата, где я лежал с положительным перке, клали подле моей детской кроватки большие мокрые тряпки из мешковины.
Делали они это регулярно, после того, как заподозрили во мне трехлетнего лунатика. Я вставал на тряпку, пробуждался и плакал. Но затем крепко засыпал уже до утра. Тогда еще никто не знал, что в человеческом геноме скрыты особые гены солнечных и лунных людей. Знали просто, что среди советских детей непременно были просто дети и были дети-лунатики. В санаторных учреждениях лунатиков определяли на глазок по малопонятным мне, теперь уже достаточно взрослому, приметам, а дальше начинали с этим бороться вполне примитивным, но радикальным методом, кладя им под ноги большую мокрую и совершенно отвратительную на вид тряпку.
Видно, ту проклятую тряпку я однажды возненавидел и не заснул до тех пор, пока эти дуры не постелили тряпку мне прямо на коврик. Так вот, той единственной ночью я воистину оторвался и даже побродил по крыше летней веранды, откуда и был снят перепуганными ночными нянечками. Они и вызвали в загородный санаторий мать. Тут-то их нехитрый заговор был раскрыт, я рассказал матери об их плутнях – регулярных ночных издевательствах над собой, после чего мать, закатив санаторной шатии грандиозный скандал, ув