КОНТЕКСТЫ | Выпуск 32 |
апрель 1953
Почему мне так часто хочется умереть? Жизнь представляется длинным серым коридором, из которого никуда нет выхода, ни одной двери, кроме той, последней, в конце его – в мертвую никчемную и мучительную смерть, чтобы кто-то потом снова родился и снова страдал. И снова – мучительная жизнь, мучительная смерть, как все, что я вижу вокруг. К чему это? Зачем мне было родиться? Счастливы те, кто остался за порогом этого тусклого коридора и пребывают в рассеянном виде травинок, бабочек, небес и звезд. Какое несчастье родиться! – чтобы потом долго и мучительно, всю в сущности жизнь умирать. И так хочется умереть уже сейчас. Это состояние, я знаю, потом проходит, куда-то улетучивается, но мысли остаются, а потом опять приходят невыносимые миги, невыносимые дни...
май 1953
Парк на Театральной: старый, большие деревья, блестящие крупные листья чинар, серебристый лепет пирамидальных тополей, благоухание акаций... С верхнего яруса в нижний бежит каскадом вода, смеется на солнце. Как хорошо! Сейчас он почти пуст – считанные пары почему-то старых, забытых временем людей: белые чесучовые пиджаки, широкополые шляпы, легкие платьица с длинными рукавами – светлые тени прошлого медленно бредут и покачиваются в разные стороны, бредут и покачиваются. Я, как маленький гномик, почему-то подсматриваю за ними, коротающими свои никому уже не нужные деньки на солнышке. И как только я сюда попала? – да так, села на трамвай, и приехала. (Надоело заниматься, готовиться к алгебре.)
Медленно журчит и утекает память, каскадом с неба. Их хрупкая стариковская грация мучительно отзывается в сердце – что она уносит, эта вода, какие тайны, какие страдания и несбывшиеся мечты? В моей памяти – только то, что я прочитала в книгах, мне трудно представить, что они вынесли, почему так удивительно красивы в аллеях этого старого парка, так вообще удивительны, стройны, невесомы... Как бабочки. Знаю только одно: мои мечты так же несбыточны, как и их.
сентябрь 1954
Сентябрьский вечер. Солнце светит холодными лучами, которые бросают последние отблески на пыльные, поникшие ветви акаций. Осень, осень... Что-то вдруг резко похолодало, воздух такой неживой, совсем осень. Во дворе бродячий скрипач играет вальс – можно догадаться, что Чайковского: фальшиво. Но почему-то именно эти фальшивые, но по-особенному глубокие звуки тронули сердце. Поднялась, сошла во двор. Среднего роста старик, прямой, не согбенный годами, с красным лицом и снежными волосами и усами на пробор, пышная борода. Чистые серые изношенные, но отпаренные брючки, синяя сатиновая курточка с белыми отложными воротничками и неестественно красные шея и лицо. Руки по-стариковски дрожат, вибрирует привычным неправильным движением. Он опустил скрипку, довольно громко, внятно произнес: «»Фауст», Гуно». И заиграл: «расскажите вы ей»... Маленькая девчонка, дрожа от холода, но не желая расстаться с сарафаном, кладет ему деньги в карман куртки. Кладу и я. Кладет другой мальчуган из этого же двора.
Почему он, этот крепкий еще старик, ходит вот так по дворам за мелким подаянием? Почему он ничего не добился в жизни? Чего не хватило у него: воли или таланта? Если воли – чем виноват он, что не нашлось никого, кто бы мог дать ему свою волю: руководителя, наставника. Если таланта – чем виноват он, что мечтал кончить жизнь, наподобие Печорина, как Александр Македонский, а кончает ее хуже, нежели Печорин? Как злонравна судьба! Из тысячи тысяча хочет стать великими и лишь один в крайнем случае чуть-чуть способен. Гений – один из века, талант – один из ста миллионов... Талант! Ужасное слово. Ужасное по своей невероятности, в которой никого нельзя обвинить. И отчего я пишу сейчас это? – пошленькие, бездарненькие, подленькие стишки – а я храню тетрадь, которой место в печи! Дрянь и мрак, два шага от носу – вот удел; шаг за шагом, как бы не поскользнуться, да в пропасть – вот жизнь. А величие – это борьба, ежедневная, ежеминутная. Но силы, где взять их? – остается первый путь, путь миллионов, мой путь. Талант! К черту талант! Талант – это призрак. Он неощутим, и часто люди, рожденные с талантом, умирают, не вынесши на свет ни унции его. А часто бездарности начинают жизнь с золотой медалью и по протяжении всей ее считаются «талантливыми начинающими»... Но как узнать, есть он или нет?! Нет, нет, это немыслимо – праздный мечтатель, мещанка, обыватель, всего мало, мало, гадость, дрянь, ах, как ужасно, как жестоко, но если неизбежно – что тогда?! Нет, не смогу – опять сил не хватит, малодушие и низость, подлость, бросаю, иначе задохнусь от ненависти к собственному ничтожеству. Даже умереть не уметь – подлость, подлость...
ноябрь 1957
Долгий шепот в углу кафе – с кем, о чем? Плывут картинки, звучат разговоры... Туманным ноябрьским вечером по набережной вдоль реки – не в своем пальто, не в этом городе... И юноша рядом со мной – не тот, хотя, казалось, так был похож на того. Все не то, все не там, все другое... Что это? Почему? Что за город, что за пальто, что за юноша? – и отчего это все... так мучительно, так непоправимо... Это болезнь? Чума души? Страшная, страшная вина – перед жизнью, перед людьми, которые так много работают и стараются изо всех сил, выращивают хлебушек мне, собаке, строят дома... Да и дом не тот, что и говорить. Дом, который вижу, – я там одна, музыка, много света, цветов... Просто паразитка неблагодарная, как и внушают они мне все.
декабрь 1958
Все померкло в моей жизни, все силы души испарились. Я не понимаю мира, не могу примириться со страданиями, на которые мы обречены. Войны, кровь, роды, аборты – чем-то связаны, какая-то тайна в глубине всего этого, так не должно быть. И эта жуткая старость. Человек должен прожить долго, чтобы много сделать благого и вдохновенного, он не должен т р я с т и с ь всю жизнь перед мыслью о смерти. Зачем тогда родиться? – это же делает все жутко бессмысленным, абсурдом каким-то. Я убеждена, что есть какая-то связь между родовыми муками, войнами и кровавыми преступлениями. Если человечество изживет свою жестокость, свирепость, жажду крови, оно обезболит и роды. Или наоборот – когда человек достигнет избавления от родовых мук, тогда прекратятся все войны и распри; все взаимосвязано. Человек о т в е ч а е т за то, как проистекает на земле его человеческая жизнь. Бог дал ему разум затем именно, чтобы он налаживал этим разумом свое земное существование. Но он должен понимать и хотеть – з н а т ь, что нужно делать ему на земле. Как достичь этого знания? – любовью ко всему, что дышит, развитием. На это и направлена вся человеческая культура, если понимать ее правильно.
март 1962
Сегодня проходили с Гершаном целый день по улицам, в Нахичевани – эк куда занесло! Удивительное это чувство, когда возвращаешься к жизни после тяжелой болезни (в том числе и душевной) – все пахнет, все так зорко схватывается глазом, так остро ощущается: туман на щеках, отсыревшие стены ростовского конструктивизма, сумрачные и строгие линии которого напрягают воображение сильно, перемещают волшебно (что ли в Европу, Бог его знает) в пространстве и во времени, и ты уже живешь в кино, в фильме о самой себе, с Гершаном, конечно, который кстати же и говорит как раз очень интересное об Аристотеле и Платоне – в самый что ни на есть образ: современных молодых оболтусов, не очень пристегнутых и пришитых к жизни, к ее практической стороне, никому особенно не нужных, предоставленных самим себе со своими жадными мыслями, по чему-то неясному поскуливающими душами и с чего-то неимоверно значительного взыскующим сознанием, в серенькой русской провинции с промокшими насквозь стенами серенького конструктивизма тридцатых годов – и что-то во всем этом необыкновенно мощное, глубокое, прекрасное... Но что же, что?
апрель 1962
Хочу в Рязань, потому что цветет там сейчас черемуха, и комнаты в нашем доме-общежитии полны запаха ее и света; кто-то сидит в читалке, смотрит в окно, заторможен и заворожен – в солнечном столбняке, и кого-то не пускают на улицу без пальто.
Если пойти налево, дойдешь до кладбища с большой утиной лужей, как луг, и с рябью.
Днем мимо кладбища идти весело по пыльной дороге.
А можно – прямо через рощу с чистящими зубы березками. Перепрыгни сочно-зеленый ров, обойди, не пугаясь, больницу – и ты у переезда, на котором ничего не изменилось со времен Станционного Смотрителя: полосатая будка, шлагбаум на цепи. И деревянный двухэтажный дом. Ведь был в нем и трактир, и метель пережидали.
...Найду ли я тот переулок, что прятался обыкновенно от меня, если надо было попасть в его темень сосен и буков – отойти, сбросить с себя тревогу?
Асфальт завернул в него и остановился.
А там ветшает особняк с мансардой, и напротив – деревянный уют с резным мезонином, на двери покоится табличка со скромными завитушками: Ле-Моринье. Насквозь просвеченный палисадник, качели маленьких Ле-Моринье показываются пустыми из-за дома и прячутся опять – так, от ветра. От него и пахучие тополя осыпают своими ветреными сережками.
И потускневшая табличка со скромными завитушками.
Только надо обязательно иметь в кармане двадцать копеек, потому что ты оживаешь, и хочется смеяться, почти хочется любить: необходимо зайти в маленькую лавчонку за углом – купить вяземских пряников, для их тягучего откровенного вкуса – в Рязани, весной.
5 июня 1962
Были вчера с Валей у Лени Григорьяна: потрясена прежде всего его мужеством, необыкновенной внутренней силой; такой полиомиелитный – и такой красивый, остроумный; просто убита была, увидев; в груди все опустилось – как же может Бог так издеваться над человеком? Таким прекрасным, умным, добрым человеком? Была подавлена до такой степени, что за вечер не сказала слова – так что сегодня, придя ко мне, Валька проинформировала: Леня говорит, когда ты ушла: «И это ваша хваленая Татаринова? Ничего в ней такого не нашел! Даже не обратила внимания на книги!» Я же – нашла, так много нашла за один вечер! – никогда не видела столько книг, никогда не видела т а к и х книг, сразу на них наброситься и попросить было неудобно: я ведь знаю, как он ездит на такси по городу собирать их потом у своих девок, да и приятелей также... А мне бы – только приходить к нему и приносить ему кефир, и слушать, с кем и о чем он просто говорит! Это так безумно интересно! Он столько знает! Сразу прочитал мне наизусть стихотворение Гумилева – о существовании которого я, конечно же, и не подозревала: «Ольга», отпечатал на машинке и подарил. Широта его души сквозит во всем, во всяком душевном движении, жесте. Будучи скован костно и мышечно, он спешит облагодетельствовать всякого, кто только появляется на пороге. Сегодня же в библиотеке Карла Маркса заказала себе Марселя Пруста, увиденного у него на верхней полке, крайнего; этого на всю жизнь хватит – просто читать книги, увиденные в доме у Григорьяна!
21 января 1964
Пришла к Лиде после работы, и пришел Гаваншрейдер с другом детства... Я как увидела в прихожей заячью шапку этого друга – не более того, потому что она была с опущенным козырьком и вся морда закрыта, – сразу сердце екнуло и почему-то я очень насторожилась и напряглась, что ли... А незадолго перед тем, буквально перед Новым Годом, моя ленинградская тетка подарила мне изумрудное кольцо, дрезденское, музейное – на счастье. Такие странные знаки. А когда встречали Новый Год у Кравцовых, и Женя безобразничал, я выскочила на улицу, домой, – и по дороге мужик с двумя полными ведрами... В четыре часа утра. Разве не чудеса? Так или иначе, а он, друг то есть, распихал их всех после того, как от Лиды вышли, по автобусам и троллейбусам и пошел меня провожать. Не могу сказать, чтобы проводы удались: кроме двух дурацких анекдотов, сказано ничего путного не было – но домой пришла и почему-то расплакалась... Наверно, слишком это хорошо, чтобы случилось со мной – уж больно мальчик симпатичный. ВГИКовец.
24 ноября 1964
Денег очень мало – Володина стипендия, повышенная: 35 рублей, да те 150, которые выручила еще в Ростове в комиссионке, за шубу и кое-какие тряпочки: рассчиталась с прошлым. В октябре ездили с Сашей Карасиком по Подмосковью искали работу, поговорили на нескольких ящиках на проходной – нигде никаких зацепок. Целый день стараюсь лежать, чтобы не встать и не съесть котлеты на подоконнике, приготовленные на обед, когда Вова вернётся из института. И тут – стук в дверь. Открываю – кто-то очень высокий, в сером пальто, что-то неуловимо знакомое и комильфо, и вдруг с ужасом понимаю, что – Кашубин. Не знаю, что делать, коленки дрожат, то ли от страха, что вот он видит эту жуткую, наверно, на его взгляд комнату, и сейчас поймёт, что и есть-то у меня, собственно говоря, нечего, нечем даже его угостить, то ли от неожиданности, но скорее – страх, и тут понимаю по этому страху, что знаю ведь его представления о, жизненные стремления или упования, и всегда понимала, что они не соответствуют моим, и тут чувствую – в ходе визита, он с бутылкой, видите ли, о ч е н ь хорошего вина, и мне приходится доставать какие-то граненые рюмочки плебейские, хозяйские – разговор совершенно не клеится, какие-то общие слова: о жизни (! – ну что ему расскажешь про жизнь? – что она совсем не в этом жалком нищенском быте, совсем не на социальном дне, как ему представляется, верно, я это ясно чувствую по его смущенно-жалостному взгляду, а в том, что я была в Третьяковке, когда листья были золотыми, и такого дня у меня в жизни не было, что я видела Феллини и Антониони, что мы привезли из Питера Врубеля, потому что Вова сам его распознал в грязном блюде у одной старушки, что мне все сейчас интересно, все, что я вижу и все, кого я вижу, что мне интересно Вовино будущее, а его, Кашубина, будущее – нет, и я ни о чем не жалею); конечно же, о работе (! – конечно, сейчас нам очень трудно, потому что я не могу найти работу и немного жутко от неизвестности, чем это все может кончиться, но главное – что я не знаю, о чем писать, потому что все переменилось, крутой перелом внутри, в мыслях, во впечатлениях, мне страшно от стремительно происходящих переоценок, но ему о б э т о м я не собираюсь рассказывать, как никогда и не собиралась, это и Вове даже совсем не интересно – этим ни с кем не поделишься). Так что он уходит, и я чувствую, читаю у него в мыслях: «ну и что ты здесь нашла? Вот это и есть то, чего тебе нужно было? Жаль тебя бедную, жаль...» И чувство нас обоих: что этот поезд уже ушёл, ушёл давно, ушёл навсегда.
февраль 1965
Когда казалось, уже никакой надежды ни на что – денег нет совсем, дошло до того, что сто рублей прислала мама, что для меня невыносимо, вдруг появились на пороге Лиля Москалева и Рита Копонирова, которых я открытками поздравила с Новым годом, и там был мой обратный адрес, по которому они незамедлительно и заявились. Рита в Красногорске по-прежнему, вышла замуж, а Лиля – в Истре, в филиале института, у которого головной – в Москве, и есть лаборатория, которая там, то есть здесь, в Москве, работает, да еще командировочные получают. И вот еду на электричке в Истру: мороз 20 градусов, дымы столбами, у меня пальтишко сиротское, детское из комиссионки за двадцатник, ботинки слабые, ростовские еще, и электричка до Дедовска (на полпути). И вот я захожу в помещение станции, оно деревянное, зеленой краской снаружи, русское, сказочное, топится печь, дверка в топку открыта, огонь оранжевый, меня трясет – и такое чувство счастья, радости, не знаю чего... Я в России! Я здесь, разъезжаю на электричке по Подмосковью, рядом Рязань – рукой подать, с Казанского вокзала! Впала в немыслимый экстаз – возможно оттого, что перемёрзла. Начальник отдела – Таганрогский радиотехнический, замначальника – тоже, видать, друг со студенческой скамьи, разговаривают оба по-ростовски, как и я, улыбаются, земляки же! Берут – в эту самую лабораторию, но пока будут оформлять допуск – месяца два-три придется ездить к восьми в Иерусалим. Чудо, счастье, мистика!
Сентябрь 1970
(Космодром Плисецкий)
В бытность мою в благословенном раскаленном Ростове, где и тени источают жар, глубокими летними вечерами я покидала читальный зал научной библиотеки, медленно сходила по ступенькам во дворик с фонтанным гротом из песчаника, с деревянными голубыми беседками, обсаженными левкоями, и нехотя брела домой.
Этому грустному неторопливому моменту предшествовал длинный жаркий день на работе, на теннисном корте и три-четыре часа занятий математикой и историей литературных мнений – вперемежку. Поэтому я находила радость в оклике из беседки, где сидели на скамьях и барьерах юные ростовские поэты, и неторопливо подходила к ним, как и подобает молодой женщине двадцати четырех-пяти лет, знающей высшую математику, снисходить к восемнадцатилетним без определенных занятий болтающимся поэтам.
Я любила их. Не знаю, что испытывали ко мне они. Они дарили меня радостью вести и чувствовать себя гораздо более свободно, чем в каком бы то ни было другом окружении. С благоговейной нежностью храню их опусы, попавшие ко мне в разные минуты той благословенной бытности, независимо от того их качества, которое именуется сухо и страшно «художественной ценностью» – как гвозди вбивают в руку.
Художественная ценность была в самих этих исчадиях жаркой, насыщенной витаминами, неторопливо питающейся провинции, вытолкнувшей их из себя. Младшие из них, послевоенные дети, были высокими правильно развитыми романтическими блондинами, старшие – хмуренькими, бледненькими аскетами с радугами во лбу. У Севы был совсем незаметный протез вместо ножки. Арсен в детстве был сражен полиомиелитом.
Были среди них поэты-абстракционисты.
Сейчас, во время холодной, прокуренной бессонницы здесь, в Архангельском крае, сижу на кровати, завернувшись в одеяло, – во время приступа астмы сидя дышать легче, чем лежа, – и вспоминаю эти вечера и эти их абстрактные стихи, вроде:
Мастера они были великие на эти самые абстрактные стихи. Они обладали великим талантом выразить этими абстрактными стихами все, о чем по тем или иным причинам не стоит говорить вслух. Своего рода вуалирующая символика, дающая возможность выговориться в камышинку:
Так покарав любовь свою...
И мне казалось, что я их прекрасно понимаю. А меня? Понимал ли кто когда меня? И в первую очередь, я сама?..
Север, осень. Снег в сентябре...
ноябрь 1970
(Космодром Плисецкий)
Спустилась бегом по лестнице и вышла из гостиницы. Пустая авоська хлещет по ногам. Меня послали купить пачку чая – оказалось, что у нас – у двух моих сотрудниц и у меня – нет чая.
И я легко несусь по улицам городка среди лесов, пустая авоська хлещет по ногам. Бегу, не торопясь вернуться. Бегу к свободе дышать вечерним туманом. Мне ненароком подарено одиночество.
Позже, когда забуду купить чай, вернусь за ним от двери гостиницы, и покупка займет десять минут. Тогда я буду торопиться к ним: я вспомню, как жалобно говорила Галя о прошлой командировке, что ей не с кем было ходить к завтраку, на обед, в душ и в кино. Все держались своих компаний. Ей даже в карты не с кем было играть.
Я бы могла послать ее к черту и продержаться все два месяца своей удивительной, никогда не надоедающей мне компании немыслимо очаровательных мужчин и женщин со скупыми жестами, красивыми руками и медленными мыслями ценнейшей породы, разборчиво делимыми со мною. Но эта именно Галя из таких Галь, что к черту мне ее не послать ни сейчас, ни после – пока выдержу: боюсь. Ее обидишь – прибавишь призраков себе у изголовья при свете совести. И если даже ошибаюсь – на всякий случай потерплю.
Зиночка же просто примазалась, уж заодно отщелкиваю на счетах разума бисеринки и ее убогой самобытности. И Бог один знает, не ошибаюсь ли снова. Знает, а потому и велит любить ближнего без разбору.
Вот и бегу за чаем: зеленоват блестящий туман елочной улицы городка среди леса. Дождинки холодят горячие щеки. Загораются сиреневые светильники на изогнутых столбах высотою с лес, среди которого торопливо сложен город из светло-серых аккуратных кубиков. На водной глади асфальта рядом с лимонными шарами подпрыгивают розовые, уличные елки маячат среди елочных огней теплых окон, глаза, играя, обряжают их бусами соседних рябин. Мокрое празднество скромной иллюминации. Вдыхаю светящийся туман, и те, что во мне, проснулись от него и тихо заговорили.
25 мая 1973
Сильные, отметая слабых, не гнушаются их услугами.
* * *
Самое страшное в любви то, что начинаешь считать, будто ты теперь не один на свете.
5 июля 1973
Все-таки вся эта компания Давида Самойловича глубоко мне противна вот чем (наконец-то разобралась!): злословием, зломыслием о людях, о литературных «собратьях», с которыми в глаза так любезны, особенно же о тех, от которых зависят, к которым приспосабливаются ради заработка и литературного существования в том социальном статусе, которым так дорожат и бравируют (тоже довольно противно, даже жалко): вот сидит Анна Наль, которую ведь с ее пресными филологическими стихами я прекрасно знаю по семинару Слуцкого, и таким тоном рассказывает о злоключениях несчастной пьющей уже и погибшей Ольги Берггольц, будто это она и есть Ахматова, выгнавшая ее со своей дачи... Не хотела бы я, между прочим, быть и такой Ахматовой, чтобы уметь хорошо выгонять уже лежачих, которым еще более не повезло в жизни, чем даже мне... Вот какой-то вялый, бесцветный переводчик по подстрочникам с венгерского проезжается по ребрам всей редакции восточноевропейской Гослита, да хохочет, да причмокивает за рюмочкой да за икоркой-то кетовенькой... Самойловской, конечно, но не на эти ли самые переводы имеющейся? Только Алик Городницкий кажется мне там один человеком – вроде как бы интеллигентным и д а ж е (по каким-то переглядкам) все понимающим. То есть всю эту пошлость и низость в е л ь м о ж н у ю – которая так комфортно дает почувствовать себя за этим злоречием сливками общества. И в группу к Гаспарову что-то идти уже и не хочется – слоги эти считать, там где и так все слышно и видно. Признаться, меня уже не очень интересует м е т р и ч е с к и й стих – а больше дисметрический, импровизационный; это для меня актуальней. Но об этом и не поговоришь ведь за всеми этими сплетнями и прибаутками.
ноябрь 1973
(Ростов)
Видела у Светы Кравцовой Марика Копшицера, рассказала ему, как понравился его «Серов», как восхищаюсь им... Он же рассказал о работе над «Мамонтовым» и всем его окружением. Кроме того, мечтает перейти к русской живописи (московской), в дальнейшем связанной с Абрамцевым. Рассказала ему о Билибине, Алике Гогуадзе, Звереве, Биргере, Эдике Штейнберге, о том, что у меня друг знаком и очень дружен с Ангелиной Васильевной Фальк – очень заинтересовался, но для этого надо бросать работу, а он не может – больной старый отец на попечении: «А когда за кого-то отвечаешь, мало что можешь себе позволить творческого» (Sic! – парадоксик) Поговорили о Кафке и Гоголе, он казался оживлен и увлечен разговором, встречей, а потом Света сказала, что у него ужасная ситуация и он, по сути дела, ее пациент (хотя и друг, конечно)...
январь 1974
Страннейший визит в «Юность» (и страшный в чем-то): зам. главного редактора, какая-то птичья фамилия, кажется, Воронов, пригласил к себе в кабинет, принял наиучтивейше: помог снять шубу, велел принести чаю с пирожными и держал следующую речь, смысл которой для меня так и остался непостижим: «Прочитал ваши рассказы. Счастлив с вами познакомиться, что называется, при жизни – давно не получал такого личного читательского удовольствия от пишущей руки. Настоящее жемчужное письмо. Чувствуешь, что тут дело замешано на большой литературе – Бунин, Марсель Пруст... Все это я читал и люблю. Но! Наш журнал ведь на это не ориентирован. Мы – самое массовое издание страны. Нас читают миллионы на стройках Сибири и северных окраин. Им это не нужно, не интересно. Вы не наш автор. Но я не понимаю, о чем вам беспокоиться с таким письмом: ваше дело только держать его под стеклянным колпаком, а то вот странички уже пожелтели и обтрепались... Где вы работаете? На телецентре? Надеюсь, они бережно обходятся с вашим талантом?» И при этом очки его отблескивали так это, – стереотип наших фильмов про эсэс, пенсне то есть. Вышла на Горького страшно подавленная. Что-то убийственное в том, что он сказал. Не знаю, как это объяснить... А что же я ожидала? – Как мне сказала когда-то Юнна Мориц:
– Вы читаете Ярослава Смелякова?
– Нет, конечно.
– Оно и видно. Почему же он вас должен читать? Да еще печатать? Нет, у вас один путь с такими замашками – под забор.
март 1974
Оказывается, пока была в Таллине, фактически потеряла работу на телецентре: эта мымра министерская решила выйти на пенсию, и ей очень приглянулось мое место. Кричевский сказал, что шансов уцелеть у меня практически нет: такую телегу она на меня накатала в министерстве, что ему вряд ли позволят даже перевести меня куда-нибудь. Да я и не хочу никуда переводиться – я хочу писать!
2 июля 1974
Получила своеобразный подарок на день тридцатипятилетия: вызов в литинститут на собеседование. Прихожу на Главпочтамт, подспудно ведь все жду писем от Бори Барбоя, уж сама не знаю, откуда, и вдруг открытка: вы прошли творческий конкурс, собеседование 16 августа. Действительно, еще в марте отдала туда рассказы, надеясь влиться в семинар Трифонова, получить как бы официальное право голоса и чтобы он меня читал не из милости, а за зарплату – и оставила, за неимением домашнего адреса, «Главпочтамт, до востребования». И вот. Маме тоже, может, будет легче переживать мое «падение в пропасть».
16 августа 1974
Виль Липатов, которого в шестьдесят восьмом году так полюбила за рассказы («Самолетный кочегар») – разве это не мистика? Прихожу на собеседование, температура тридцать восемь с лишним, черт его знает, откуда, держится уже неделю – евтушенковская мама, подружка квартирной хозяйки, отправила к знакомой легочнице (ведь ни адреса, ни поликлиники), та сделала рентген и сказала, что затемнения есть, вроде зарубцевавшихся каверн, но сейчас туберкулеза нет и вряд ли отсюда температура, дальше идти некуда, и пошла на собеседование, в глазах темно, ноги подкашиваются, ректор (Пименов) протягивает документы: «Не можем допустить вас к экзаменам, документы не в порядке – аттестата нет, справки с места работы нет...» – и тут голос сзади, низкий, хрипловатый, эмоционально:
– Да ты скажи спасибо, что она к тебе пришла, пять с плюсом у меня получила, первый раз за все время, что работаю... А ты со своими справками...
Поворачиваюсь: «Мистер-Твистер»! И тут они все, комиссия, человек тридцать, на самом-то интересном месте, как зашипят мне: «Выйдете!» Возвращаюсь – у Пименова в руках экзаменационный лист, а Виль Владимирович – мне:
– Вот прямо выходите из института, и по первому же объявлению устраивайтесь на работу, если не получится, звоните мне, – и дал телефон.
Так и сделала, дошла до «Щуки» и устроилась пожарником.
сентябрь 1974
Деньги (первую зарплату) украли, из «Щуки» выгнали (за то, что ушла на сессию, абсолютно, то есть, незаконно, но бороться и подавать в суд за место пожарника – смешно), испохабили трудовую книжку 31 статьей (за невыход на работу). Вернулась жить к Марине. Остается ждать, пока Вова вселит в н а ш кооператив. Опять какого-нибудь подвоха (вроде того, что было в декабре, когда дали квартиру в Банном, и я ее посмотрела и полюбила, а потом продали ее по блату неизвестно кому) – уже не выдержу.
3 января 1975
Потрясающая рукопись Саши Соколова, квартирного хозяина Евы и Пальгуя. Говорят, отправил в «Студенческий меридиан» несколько рассказов – вернули с высокомерной нотацией «способности у вас есть, но читайте советы Горького молодым авторам», ну в общем, как водится в советских журналах (сама имею портфель таких писем, одно другого смешнее, гаже, похабятина литературная, не литературная даже – по полной литературной безграмотности – а просто похабятина всей нашей жизни). Так он до того расстроился, что сжег все эти рассказы и напился, потом проспался и один ему рассказ вроде жалко стало: «Школа для дураков» назывался, и решил его переписать. И вот эту рукопись Пальгуй просил меня прочитать и отозваться с карандашом по полям, очень им нравится, как у меня это получается – поскольку времени сам не имеет (а может, допускаю, не убежден в своем впечатлении). Но тут же и двух мнений быть не может: страниц десять я подержала этот самый карандаш в руке, нигде не имея желания его применить, а потом бросила к черту, чтобы не отвлекал, и прочитала до конца, не отрываясь ни на день, ни на ночь. Еве, наверно, трудно себе представить, что человек, к которому она не очень благоволит по моральным соображениям, способен написать что-нибудь путное. Мне тоже это загадочно и странно всю жизнь, но ничего не поделаешь – книга блестящая, просто праздник на душе. А если он такой действительно рассудочный, ищет выгоды в браке и эксплуатирует женскую любовь, как представляется это Еве, то уж наверно где-нибудь за кордоном ее и тиснет. И уж конечно прославится – так устроен мир.
май 1975
Борис Абрамович (Слуцкий) за все эти годы – сколько была у него в семинаре, с самого то есть начала, с осени семьдесят второго года, не пришел на занятия один-единственный раз, когда отсиживался в Малеевке, чтобы не подписывать телегу против Солженицына, как он сделал когда-то против Пастернака: у него на этом деле образовался самый настоящий бзик, точка-фикс, я так чувствовала. Это и был как раз тот раз, когда вместо него пришел Евгений Сидоров и сказал, что прочел мои стихи и считает меня сложившимся оригинальным поэтом. Мне даже кажется, в том, что случилось со Слуцким, все это тоже зарыто, как и война, конечно, и пьянство, и глубоко скрытое отвращение ко всему, что окружает в стране. Смерть жены послужила только толчком, последней каплей. И вот теперь, когда его нет, и семинар передали Глушковой и Ряшенцеву, это практически уже совершенно другой семинар, на котором, вестимо, мне делать было нечего; и возможно, ошибкой было даже соглашаться на это обсуждение, б л а з н и т ь с я, что будто бы они представят в издательство мою книгу стихов; в результате все было ужасно: толпа народу, никогда не думала, что о моем существовании знает столько людей; и – как выразилась Дали Цаава, «со времен армяно-грузинской резни не видела ничего подобного». Особенно отличились Алеша Бердников, сама Глушкова и Салимон. Брачный аферист, похабник и матерщинник Бердников, настоящий сексопат с самыми грязными наклонностями, но разрекламированный «Свободой», хотя бы довольно бесстрастно, как бы от лица оскорбленной культуры, говорил, что я – пагуба для всего, что еще осталось в русской поэзии от великого девятнадцатого века: я есмь деградация и смерть, разрушаю традицию, технику стиха, искусство. Мои позиции – это позиции варвара, утверждающегося в своем невежестве, пришедшего на вековое прекрасное и пляшущего на нем жигу модернизма. Салимон – тот уже с пеной у рта и в уничижительном тоне гремел, что этим стихам «не хватает трагизма, без чего высокая лирика, на что она с такой наглостью претендует, не может состояться». Сам – откормленный, розовый, частушечник. И, конечно, сама Глушкова. Ряшенцев даже рот открыл во время ее выступления. Тут была не просто литературная критика, было что-то более глубинное, не могу понять, что и отчего: какая муха ее укусила, как сказал потом Юра Ряшенцев. И языком-то я не владею, и никогда не видела ни одной ромашки на своем веку, иначе не написала бы «ромашек грядка», темнота и неясность того, о чем стихи, делает их ни о чем, нулем, гимназической чепухой миллионов графоманствующих барышень и наводит на мысль, что у меня что-то не в порядке с мозгами и психикой, если я это считаю стихами и осмелилась отнимать время у высокого собрания... Но зато были и приятные сюрпризы, «подарки судьбы» – кроме, конечно, Евы, которая «дралась, как лев», по выражению все того же Ряшенцева, оповещая публику о сходных процессах в англоязычной поэзии, но которая не считается (подруга), высказались несколько молодых людей, которых я впервые в жизни видела, и мало того, что они знали и читали мои стихи и кроме тех, что я читала здесь перед обсуждением, они сказали много волнующего об их внутреннем содержании, особенно тронул молодой человек, сказавший, что он-то думал, что мы живем в пустыне Гоби, а вот в стихах, мол, Татариновой это населенная планета, и даже наши чудовищные «небольшие города», на которые без слез не взглянешь, она умудряется полюбить, притом неказенной любовью, как явствует из концовки стихотворения, а это, мол, просто подвиг и ни у кого не встретишь – любить то, что вокруг, неказенной любовью. Все – или антисоветчики, или прихлебалы, а она просто любит и нюхает лютики, ромашки и чего у нее там навалом. Ряшенцев в своем выступлении сказал, что сначала они тоже показались ему странными, не очень похожими на то, что называется «профессиональными стихами», но начали удивлять его буквально со следующего дня, когда начали всплывать в уме в метро, в троллейбусе, и он мучительно вспоминал – кто же это так красиво, так терпко сказал. Ах да! – это из стихов Оли Татариновой. И когда он перечитал их через неделю подобных вспоминаний, то понял, что это своя манера, своя поэтика, что вот как она сидит сейчас тихо в кресле «продлив рукою лоб», как у нее в стихотворении, так же она и пишет, ни на кого не обращая внимания, и я ее там узнаю, характер, интонацию, это живое, это слепок души, а значит, поэзия чистой воды, может быть, более поэзия, чем у многих признанных. Было приятно. После обсуждения подошел Павел Соколов, этот любимец Слуцкого, «великий и немой», и сказал, что он не очень понимает, что там вообще происходило и о чем говорили, но стихи ему близки душевно и понравились. Весь этот базар в Сивцевом Вражке продолжался до полдвенадцатого, все были ужасно распалены, вскоре дом опустел, и Юра Ряшенцев сказал, что намеревался пригласить нас в ЦДЛ, но раз все так затянулось и все закрыто, поехали к нему домой. Стол оказался уже накрыт мамой (может, по телефону он ее предупредил?), она сразу же ушла спать, и мы сидели до пяти утра. На столе у него (письменном) разбросаны были стихи к спектаклю, кажется, «Три мушкетера», и я вспомнила, что он начинал сборниками столь же приятных, сколь и по большому счету бессодержательных лирических стихотворений, и еще вспомнила, как буквально некоторое время назад (городской литературный анекдот) он сочинил (сфальсифицировал) тридцать сонетов якобы неизвестного голландца ХVI века, и когда их показали Витковскому, тот сказал, что как же, как же, это известный поэт голландского Возрождения и назвал фамилию. По-моему, ему понравилась красавица Ева, а не мои стихи. Обидно!
20 июня 1976
Начало («Герой н а ш е г о времени»):
Кто знал его в детстве? – Лера Капустинская, но я ее не знаю. Виктор Хмара учился с ним в одном классе, но с ним тоже не свела меня судьба. И, кроме того, я понятия не имею, кто они на самом деле – Лера и Виктор, про которых он рассказывает, и насколько можно доверять их впечатлениям. А тем более их суждениям. Но не может идти и речи о том, чтобы я взялась его вышучивать.
Чтобы я взялась вышучивать кого бы то ни было – даже закрывальщицу магазина, не знаю, кем там может работать эта женщина. Во всяком случае, она весьма властно пытается запереть двери на обеденный перерыв с отчаянной силой пожилой пьянчужки, притягивая двумя руками тяжелую створку, в то время как он незаметно удерживает ее ногою.
Как бы его назвать? Можно бы Алексеем или Эдиком. Но Эдиком он сам бы не стал называться, он бы сменил это имя на другое – красивое, в меру распространенное и не вычурное. Страшно отдать его на суд мужланам – это такое тонкое произведение природы. Природы плюс природы вещей. «Ее брови и лоб были гордостью провинции, в которой она родилась» – это, разумеется, Трюффо. Для тех, кому ничего не говорит эта исчерпывающая характеристика, писать не стоило бы – об этом я много думала в свое время, то есть о том, стоит ли мне вообще писать, но так ничего и не придумала.
Конечно, все это весьма нелепо на фоне великого усовершенствования нравов, которое произошло уже и все еще происходит под натиском огромного количества фолиантов, отягощающих многочисленные только-только переставшие быть дефицитными «румынские стенки», как и под давлением массовых брошюр и газетных листков, сложенных вчетверо, чтобы не липли к рядомсидящим в вагоне метро. Конечно, что такое – эти редкие моменты взаимопонимания между редкими людьми? Нет, я всегда отдавала себе ясный отчет в том, какая сущая безделица то единственное, что перепало на мою долю в закрытом распределителе возможностей. И только учитывая совсем уже ничтожные и даже вредные результаты своего усердия на других поприщах, я буквально вынуждена – ведь не сидеть же сложа руки в свободное от моих неуспехов время – хоть чем-то заполнять свой полный жизни досуг.
Я вижу двор, запыленный и захламленный, когда там стояли на постое фашисты; впрочем, какие там фашисты – на постое стояли немецкие народные массы, и даже не все из них были одурманены идеологическим опиумом, так я себе это представляю. Они пришли сюда с автоматами, как токарь-скоростник приходит каждое утро к своему станку. А женщина с ребенком на руках – была всего лишь женщина, кошка, собака, корова, овца – да мало ли кто не говорит по-немецки. Я даже за собой замечаю – а я имею глупость надеяться, что никогда не поддамся никакому опиуму, идейному или безыдейному, – замечаю за собой, что всегда, как бы ни была я занята своими мыслями, обращаю внимание на людей, идущих и говорящих не по-русски, так они выделяются. Стоит же мне приехать в чужую страну – хотя я ни в какой чужой стране сроду не бывала, но как только я пересекаю границу Эстонии или Грузии, уж не знаю, чужие это страны или свои, я сразу начинаю сама выделяться – отчетливо это ощущаю.
Так вот, немецкие солдаты Третьего Райха, в окружении своего дивизиона, я думаю, чувствовали себя как я в командировке, если нет горячей воды в гостинице.
А во дворе, где они стояли на постое, они чувствовали себя единственными людьми, а остальное все – это курицы, собаки и женщины с грудными детьми, одним из которых был младенец, весьма тонко и хрупко организованный от природы, настолько хрупко, тонко и сложно, что я почти теряю сознание своего над ним превосходства от страха перед необходимостью судить о нем. А ведь без этого двух слов о человеке сказать невозможно.
Даже если бы я показывала его в кино, скрытой камерой – если бы я владела скрытой камерой или имела деньги на ее приобретение – авторучка стоит два-пятьдесят – а что является гордостью провинции, в которой я родилась, мои глаза, уши или моя покупная авторучка, я не знаю, – только моя скрытая камера все равно привела бы к тому же результату: о нем мог бы судить всякий, пожелавший взглянуть на экран.
Поэтому я абсолютно не вправе присочинить ему какое-нибудь такое имя, на которое он бы не стал откликаться.
Родители назвали его Аркадием, во дворе провинции, в которой он родился, его звали Ариком, в институте все обращались к нему по имени Алик, да и сейчас, когда его так называют, он не возражает. И только давая свой служебный телефон новым знакомым, сообщает, что просить следует Аркадия Марковича.
Не знаю, Арик, Алик или Аркадий Маркович незаметно подсунул ботинок под дверь, которую безуспешно пытается захлопнуть пожилая спившаяся закрывальщица магазина с грубым крикливым голосом, очень далекая от того облика, какой бы она могла иметь при другой биографии, чем та, которую она имеет и которой я, разумеется, не знаю. Знаю только, что Аркадий не выкурил еще сегодня ни одной сигареты, и последняя его надежда на этот единственный в округе магазин претворяется сейчас в жизнь в короткой бурной стычке с закрывальщицей, ранящей громким грубым голосом его тонкую восприимчивую натуру.
– Дерьмо вонючее, – капитулирует он наконец, выдергивая ногу, основательно прижатую дверью. – Туда же, власть показать. Харю по утрам умывать надо, поняла?
Но в этот момент его никто, кроме меня, не видит, а со мною он не очень-то считается, он думает, что я – это не я, а совсем другое: что я люблю его как мать и привыкла к нему как сестра. Ему и в голову не приходит, что мы из разных провинций – хотя он и ничего не знает об этом, потому что мы незнакомы. Про незнакомых думают, что их нет – что никто этого не видел – или даже вовсе не думают, хотя для Аркадия имеют значение и незнакомые тоже – но которых он хотел бы познакомить со своими талантами и тонкостью своей натуры, а та, которая сидит с книжкой в лоджии, положив на табурет ноги, чтобы они загорали, и недоумевает, почему его до сих пор нет, увидела его впервые совсем не так.
Намучившись в течение недели в окружении ограниченных и тупых сослуживцев, он чувствовал и этот невешний холодный ветер, и свое воскресное одиночество, и человеком, с которым он надеялся хотя бы отчасти найти общий язык, оказался на этот раз Ерёмин, которому Аркадий нерешительно позвонил, потерпев неудачу в отношении сигарет...
22 декабря 1976
Насчет утверждения Виля Липатова, что у Бунина как превалирует над что, и этим, мол, он ему не нравится. Он ему, конечно, не нравится не этим, а самим этим как, эстетически ему враждебным.
Что же касается бунинского что (которое, вестимо, полностью претворено в как, тем и Бунин!), то вряд ли философия на русской почве когда-нибудь так заглядывала в