КОНТЕКСТЫ Выпуск 32


Юрий КОЛКЕР
/ Лондон /

Из песни злого не выкинешь

(Aвтобиографический очерк)



Слова нужны,
Хотя и тщетны,
Едва слышны,
Ветхозаветны.
Сам Бог, как Бах,
Стыдясь не очень,
На мелочах
Сосредоточен.
             1971

Я пишу о себе, иначе говоря, о стихах, своих и чужих. Только они были событиями моей жизни. Разом нарушаю оба своих давних правила: избегать местоимения первого лица единственного числа и не смешивать стихи с прозой. Пишу о себе в конце 1960-х и начале 1970-х, когда жил в Ленинграде. Держу в голове многие подобающие случаю эпиграфы:

«Я, я, я – что за дикое слово? Неужели вон тот – это я?»

«Как жизнь меняется – и как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь...»

«Юность – это возмездие» (именно так, по-русски; традиционный русский перевод перегружает эту фразу смыслом; по-норвежски ungdom – скорее юношество, юноши и девушки).

Пишу о юношах и девушках; о том, как любил и не умел любить. Пусть язвят: «былое и дамы». Дамы все, как одна, были девчонками. Пишу о том, что запало в душу.

Не упускаю из виду урока Оруэлла: «Автобиографии веришь лишь в том случае, если в ней раскрывается нечто постыдное...» и урока Пушкина: «И с отвращением читая жизнь мою...»

Стараюсь, сколько есть сил, уйти от автоапологетики, от сведения счетов, от ковровой дорожки мемуаристки: «Я иду по ковру, вы идете, пока врете...». Стараюсь. Но сознаю, что выше головы не прыгнешь. Руссо упрекает Монтеня в том, что тот, якобы в порыве прямодушия, сообщает о себе невыгодное, однако ж на поверку – лишь то невыгодное, что в итоге рисует его в привлекательном свете. Руссо тоже старался. Он в своей «Исповеди» и слуга, и вор, и приживала, и онанист, а все равно – «в сущности, лучший из людей». Почему? Потому что таково биологическое задание человека и былинки: отстаивать себя, верить в свое конечное торжество. Другое будет неправдой. Другой путь испробован: писать о себе хуже, чем ты есть, приписывать себе все мыслимые мерзости – ибо чем же еще и привлечешь к себе внимание в наши дни? Но тут читателя впрямую дурачат.

Мои воспоминания адресованы читателю литературному, одним из главных наслаждений которого является не соглашаться с мемуаристом, отмечать его стилистические и человеческие промахи, критически прослеживая вместе с ним кусок невыдуманной человеческой жизни. Стихи, вставленные в текст, ему читать придется. Иначе, боюсь, тут и читать нечего.

Я пишу в Лондоне. Место это неудобное. Здесь один чудак написал о себе апологетическое сочинение, повлиявшее на судьбы России, у меня же на уме только стихи да грехи. Моя родина – не Россия, а русская просодия.


ПАСТЕРНАК И ФИХТЕНГОЛЬЦ


В 1969 году, из рук тогдашней моей подруги, я получил томик стихов Пастернака. Книжка была небольшая, мое невежество – полное, подруга – худенькая, бледная; несмотря на годы совместности, чуть-чуть таинственная. В иных женщинах это качество с годами прибывает.

Я все еще находился под сильным влиянием Фихтенгольца. Был такой автор. Написал три толстых тома дифференциального и интегрального исчисления. В студенческие годы русский язык этого учебника ошеломил меня. В первую очередь – именно язык: стройный и строгий, светящийся изнутри, как соты, напитанный европейской культурой. А уж за языком – и мысль. Она ведь доставляет наслаждение, лишь когда форма хороша. Фихтенгольц открыл мне путь к другим виртуозам формы: Эйлеру, Лагранжу, Винеру. Язык и полет мысли современных (тогдашних) западных математиков (Ричарда Беллмана, Джона Литлвуда) тоже был упоителен – и уже стал для меня эстетическим переживанием. А поэтам – поэтам я давно верить перестал. Мысль их скудна, форма – стара. Отчего они так ошеломляли в детстве?

Было мне в ту пору 23 года. Стихи не ушли, только поникли. Я сочинял с 1952 года, с шести лет, никуда от рифм деться не мог, продолжал сочинять, когда накатывало, но видел ясно: и сам я пишу из рук вон плохо, и все другие вокруг – не лучше. Чаша Грааля больше не грезилась. Философский камень нужно было искать не тут. Советские поэты вообще в счет не шли. Классики устарели. В самиздате ходила чепуха. Питерская богема была отталкивающе противна. Я в нее заглянул еще в школьные годы, через литературный кружок при дворце пионеров – и отпрянул с отвращением. Полуподпольные гении были грязны, самонадеянны и глупы: вот всё, что я увидел.

Подругу звали Фика. Любил я ее не в свою силу, скорее позволял любить себя. Была она скандинавских кровей и, как сказал бы Петр Андреевич Вяземский, не элегической наружности, но ее украшала улыбка. Застенчивость и робость, уживались в ней с самостоятельностью и склонностью к авантюре. Она выросла в бедности, среди людей малообразованных, но читала стихи, любила и понимала классическую музыку. Училась всегда неважно, а вместе с тем писала грамотнее меня и литературу знала лучше. На мой тщеславный вкус ей не хватало внешнего блеску, но я уже начинал прислушиваться к ее словам. Открыв томик Пастернака в ее присутствии, я опешил: стихи были просты и убедительны. Они были грамматичны, в них можно было найти слово который, да еще – и в рифме. Просты – и убедительны! Во мне что-то сдвинулось.

Как можно было не знать Пастернака до двадцати трех лет? А очень просто: повело в другую сторону. Не было наставников и книг. Не было культуры – на целые квадратные километры вокруг. Я, без преувеличения, на медные деньги учился.


НЕДОРОСЛЬ ПЕРЕД КАМНЕМ


Получалось вот что: без стихов жить нельзя, а стихи – ни на что не годятся. Ни мои, ни чужие. Приоткрывшееся окошко захлопнулось. Пастернака я полистал и отложил. Силы оттягивала научная карьера. Нужно было диссертацию писать. Зачем? Чтобы доказать себе и другим, что я не верблюд. Чтобы дальше заниматься чем-то не совсем противным, получить хоть какую-то свободу, а не от звонка до звонка отсиживать. Наука была тогда патентом на благородство. Чем еще можно было заниматься в Советском Союзе?

Научная карьера не задавалась. Я выучился на математика-прикладника, подвизался в математической биологии, состоял младшим научным сотрудником Агрофизического института (АФИ). В этом сельскохозяйственном учреждении как раз открылся подходящий отдел во главе с Ратмиром Александровичем Полуэктовым, моим вчерашним профессором в ЛПИ и руководителем дипломной работы.

– Тысячи людей занимаются теорией устойчивости, – говорил Полуэктов. – Противно!

Он специализировался на системах управления, иначе говоря, на кибернетике. Набрал в свою лабораторию в АФИ способных молодых физиков, биологов и математиков. К нему шли охотно; отдел кадров поначалу беспрепятственно пропускал евреев. АФИ – таков, между прочим, был и акроним основателя института, академика Абрама Федоровича Иоффе (1880-1960).

Занимались мы математическим описанием поведения биологических популяций.

В полуэктовской компании я оказался в хвосте. Мой диплом с отличием на деле стоил недорого. Были там люди вообще очень талантливые: Лёня Фукшанский, Лёва Гинзбург. Другие – вроде Гиммельфарба и Шитова – отличались хваткой. Ни настоящей одаренности, ни хватки, ни трудолюбия и целеустремленности я не обнаружил. В голове был ветер. Я не хотел взрослеть. Я всё еще играл в волейбол за команду политехнического института. Хуже того: я сочинял стихи.

К 1970 году я начал осознавать: в большие ученые мне не выбиться. Мучался этим. Не понимал, что музы ревнивы – и редкому угождают две из них. Это ли стало причиной разочарования в науке вообще, или тут была обратная причинно-следственная связь? Выбираю невыгодный для себя ракурс; говорю: виноград зелен. Конечно, всегда можно сказать, что работать мешали, это будет правдой. Кто хлебнул из этой чаши в стране победившего социализма, тот сам знает. Кто не хлебнул, тому незачем портить настроение. Но эта правда будет не всей правдой. Будь наука для меня главным, я бы пробился.

Виноград оказался зелен. Душевную пустоту нужно было чем-то восполнять. Пастернак не прошел даром. Выяснилось, что и советский поэт – не всегда Евтушенко. Тут явилась мне мысль престранная и воодушевляющая.


МОЕ ГОРАЦИАНСТВО


С детства, с первых мною написанных млечных рифм, само собою разум