ПРОЗА Выпуск 33


Марк УРАЛЬСКИЙ
/ Хюрт /

Камни из глубины вод[1]

Главы из романа



С «гениями» дискутировать бесполезно, особенно, когда они вышли в «классики». Из непросвечивающей глубины своей задвинутости не поймут, не ответят и не снизойдут. В эпоху постмодерна, впрочем, «классики» строгого стиля не выдерживают. Встречаются даже отдельные особи, которым никакой закон не писан. Например, жаждущие «особого» дискурса, т.е. убежденные в том, что лучше разговаривать с теми, кто тебе не ответит, чем тратить время на общение с современниками-вырожденцами. Или же те счастливые страдальцы, в чьих душах запечатлена бинарная – пространственно-временная – оторванность от некогда заповеданной почвы и судьбы.

И то, и другое в определенной степени относится к автору романа «Камни из глубины вод», в начале девяностых годов, теперь уже прошлого века, переместившемуся из Москвы, с повсеместно лопавшимся в ней пузырями земли, в готический Кёльн, по улицам которого, если верить Нине Садур, бродят заколдованные средневековые принцы и принцессы.

Что же касается романа «Камни из глубины вод», то здесь все построено на пересечении зрительских ракурсов и проекций во времени и пространстве, на вопоминание-прочувствование-осмысление тех событий, которые были да сплыли, и тех людей, которых уж нет. Собственно, это энциклопедия подводной добывающей технологии, со всеми ее особенностями. Или же попытка выступить в данном всеобъемлющем жанре. Со страниц романа нисходят к нам живые, здоровые, полные творческих амбиций «гении»: Евгений Леонидович Кропивницкий – «патриарх андеграунда», он же «дед», его сын Лев Кропивницкий, первым в стране начавший писать абстрактные, – как тогда говорили, или нефигуративные, – как сейчас говорят, картины. И Генрих Сапгир, и Игорь Холин, и Василий Ситников, и щуплый мамонт русского авангарда Алексей Крученых, и «смогист» Леонид Губанов, и Анатолий Зверев, и Венедикт Ерофеев, и Александр Харитонов, и Владимир Яковлев. Все они нынче – особо почитаемые «музейные экспонаты», которые на страницах романа живут в полной мере: не только «творят высокое», но и хитрят, озорничают, а то и вовсе безобразничают. Есть там и ныне здравствующие: Всевлод Некрасов, на тот момент еще не ушедший в глухую оборону, и не развращенный еще эмиграцией Эдуард Лимонов, и молодой Оскар Рабин в уютной московской «хрущебе» – еще не в Париже, но уже и не в бараке, и многие другие, забытые и незабвенные.

Следует отметить, что при всей документальности и реальности персонажей, – это не вполне нон-фикшн. И даже – далеко не вполне. Присутствие в романе авторского произвола позволяет решить важнейшую задачу, стоящую перед каждым уважающим себя художником, – продуцирование такой правды искусства, которая заткнула бы за пояс правду жизни. При этом между этими двумя правдами нет никакого антагонизма. Скажем, непросто поверить в то, что Василий Яковлевич Ситников прыгал, как белка, с балкона на балкон на уровне девятого этажа. Но если бы кто-то и решился на столь отчаянный аттракцион, то это был бы именно он, а не Анатолий Зверев и уж тем более не Евгений Леонидович Кропивницкий.

Вполне понятно, что многими «оперсонаженными» людьми такая художественная игра будет воспринята в штыки. А кое-кто, возможно, попытается внушить автору – и не только вербально, – что он неправ. Что же, всяк автор, вторгающийся в область реального быта, имеет определенный шанс быть битым.

Что же касается формы сопряжения друг с другом «Камней», извлеченных Марком Уральским из глубины вод, то она отчетливо постмодернистская. Автор соткал мозаичное полотно из цитат, реплик, историй, элементов собственной биографии, которое столь же динамично, как и ныне забытая детская игрушка, называющаяся калейдоскопом. Поворачивай потихоньку трубочку, посматривай в глазок и изумляйся великолепным узорам, являемым тебе Ее Величеством Случайностью. Вот так ее милостями к нам возвращается память, и мы становимся очевидцами чудного времени, которое нынче величают «эпохой второго русского авангарда».

Владимир Тучков



Лучшие камни добывают из глубины вод.
                                  «Пастырь» Гермы

БЛЕСТКИ ПАМЯТИ


Тут я проснулся и лежа в темноте, стал думать не о сне, а как бы в развитии его, перебирая в памяти всякую всячину, что всплывала откуда-то из глубины сознания яркими, порой не очень связанными друг с другом, живыми картинками.

Бывало приду к Ситникову в мастерскую – он вроде бы и работает, но ничего себе, на меня не сердится, пускает – и начинаем мы с ним обо всем на свете судачить. Главным образом, конечно, об искусстве разговор шел да о житейских всяких передрягах. Он всякие анекдотцы на бытовые темы очень ценил, типа тех, что Холин в стихах воспевал:


Где-то там – у Сокола
Дочка мать укокала.
Причина скандала –
дележ вещей.
Теперь это стало
В порядке вещей[2].

Я жил тогда от него неподалеку – на Покровке, прямо напротив кинотеатра «Аврора». Кинотеатр был маленький, третьеразрядный, билеты дешевые, особенно на первый и последние ряды. По билетам и народец – в основном буйный молодняк, шпана окрестная. На вечернем сеансе всегда озоровали.

Помню, один раз кинули в экран недоеденным эскимо. Попало оно в физиономию «дорогого Никиты Сергеевича», который бодрил передовиков производства в очередной кинохронике «Новости дня», и залипло на ней. Зал очень оживился. Хрущев в экстазе: кулаком машет, горячится, а на лбу у него палочка от эскимо, гордо как «наш штык», торчит, не отлипает. Пришлось сеанс прерывать и шваброй экран чистить.

Эту историю принес я Ситникову, что называется «горяченькой», и он ею очень заинтересовался. Особенно восхитил его почему-то сюжет, связанный с изгнанием из зала бойких прыщавых юнцов, ответственных, по мнению стукачки-билетерши, за учиненное безобразие. Под восторженное хрюканье и блеянье зала их выволок за шиворот с последнего ряда сильно подвыпивший местный участковый. При этом хулиганы пытались оказать ему посильное сопротивление – всячески изворачивались и брыкались, утверждая тем самым примат индивидуального анархизма над социалистической законностью.

Подобного рода сюжетики Ситникова явно радовали. Он, пребывая обычно в раздраженно-гнусном настроении, сразу же приободрялся, начинал суетиться, покрякивать:

– Народец-то каков, а?! Молодежь-то преподлая какая пошла, а?! Вчера в букинистическом еврейчик один очкастый Мандельштама спер, взял вроде бы посмотреть. «Родственник мой», – говорит, и с концами – ни его нету, ни родственника. Сам наблюдал. А продавец-то как убивался. «Я его, подлеца, – кричит, – знаю, его Мандельштамом зовут. Он тут все время ошивается. По виду ведь не скажешь, все «они» на одно лицо – интеллигентное, а ведь из хорошей семьи, наверное». Вот, до чего эти «хорошие-то» семьи доводят!

Но особенно любил Ситников истории из мира искусств – про однодельцев своих да про покойных знаменитостей.

– Слышали, чего Демухин отчудил?

– Нет, а что случилось?

– Да вот, организовал перемещение своей особы по воздуху, и лишь для того только, чтобы пивком побаловаться. Сам рассказывал.

Вышел, мол, утром из дома, с бидоном и в домашних тапочках. Дай, думает, быстренько за пивом сбегаю в соседний ларек. Приходит, а на дверях табличка «Пива нет», все выжрали, значит, алкаши местные. Берет такси, едет во «Внуково», там якобы всегда пивом торгуют. Но похмельное счастье горькое – пива нет. Тут слышит он, по радио объявляют: «Начинается посадка на рейс Москва – Ленинград». Недолго думая, покупает Демухин билет, благо паспорт при нем оказался, и в самолет. Вот, думает, хорошо, слетаю я быстренько в Питер, с приятелем своим Женькой Рухиным повидаюсь – это художник такой, тоже пьянь, его учеником считается, – а заодно и пивка попью, там рядом с Женькиным домом большая пивная есть.

Прилетает в Питер, Женьки дома нет, пропал куда-то гад, но пива сколько хочешь, пей не хочу. Но у Демухина от таких потрясений самоопохмел произошел, никакого пива больше не хочется. Выпил все-таки он для порядку пару кружек, бидон заполнил и прямиком в Эрмитаж – культурой опохмеляться. Его сначала пускать не хотели, мол, к ним в тапочках нельзя, как-никак, а храм всяческих искусств. Но Савелий мужик упертый и обходительный – уговорил. Потом другая проблема началась: в зале испанской живописи его какая-то инквизиторша изловила. Сдайте, говорит, свой бидон в камеру хранения. А там принимать не хотят, с пивом, говорят, не берем. Однако ж Демухин и в камере хранения бабулек обаял, приняли таки.

После Эрмитажа взбрело ему в голову еще к одному знакомому художнику в гости зайти, он его «Гольбейном» прозвал – за породистую мясистость лица. Дом он еще с грехом пополам отыскал, а вот в какой квартире живет этот «Гольбейн» да как его на русский лад величают, не помнит. Тут видит он идет навстречу интересный человек – в галошах, шапке и очках, волос длинный, вид вдохновенный. Он его останавливает и спрашивает: «Простите, не знаете ли случайно, где тут живет художник один?» – и дает этого «Гольбейна» подробное описание. Тот говорит: «Конечно, знаю, живет он здесь, но сейчас его дома нет, он уже неделю как на даче сидит».

Демухин, конечно, расстроился, но разговор продолжает. И выяснилось, что новый его знакомец тоже художник и Женьку Рухина хорошо знает, и московских многих, меня, конечно. Естественно, что порешили они знакомство свое обмыть, купили пару бутылок и к художнику этому угощаться пошли.

Демухин рассказывает, что квартира у нового его знакомца была очень впечатляющая: повсюду банки с живыми змеями стоят, чучела покойных тварей да в придачу ученая ворона с поломанным крылом повсюду шмыгает и с подозрением на гостя смотрит, того и гляди в глаза кинется. Хозяин все любезно объясняет. Вороны, говорит, не бойтесь, она умная, а вот от той змеи подальше держитесь, она посторонних не любит, к тому же яд у нее очень едкий. Садитесь лучше рядом вот с этой змеей, она безвредная, хотя и толстая.

Я так для себя думаю, что это он его упреждал на всякий случай, если Демухин, накушавшись вина, по банкам шарить решит. Знает, видать, нашего брата, московских художничков-то, забулдыг игривых.

Посидели они мирно, поговорили о творчестве своем горемычном, и Демухин назад, в Москву, полетел. Говорит, что ровно в час ночи, жена его с бидоном и в тапочках назад домой впустила, и ничуть не удивилась, что он так долго отсутствовал. Знать, и не такое видала, бедняжка!


Морщинами избороздило лоб,
дрогнули красные веки
распустил губы пожевал
неожиданно всхлипнул по-детски
так и умереть недолго
в рыданиях слюнях соплях! –
так ему там хорошо[3].

Из «стариков» Вася особенно Роберта Рафаиловича Фалька уважал. Говорил о нем всегда серьезно и тон даже менял: ехидства да издевки, коих обычно в его рассуждениях о собратьях своих по творчеству было с избытком, тут не ощущалось вовсе: Фальк... Талантливейш и глубочайш!

Имя Фалька в те годы харизму имело, эдакий символ «чистой» художественности. Вот и Ситников в порядке похвалы мог сказать: «Да, ловко сделано, так, пожалуй, и сам Фальк закрутить не мог».

Под этим подразумевалась некая особая живописная изощренность, когда фактура добротная, мазок не простой, «совковый», а затейливый, многослойный, оттеночный, с вывертом. Про самого Фалька, которого знавал он вроде как даже и лично, ничего путного не рассказывал, но когда речь о столпе соцреализма – Александре Герасимове заходила, а его под настроение имели тогда привычку с дерьмом мешать и основательно – охотно вставлял любопытный «исторический» анекдот.

Учились будто бы Фальк и Александр Герасимов вместе – на одном курсе МУЖВЗ у Константина Коровина. Фальк был жиденок маленький и хилый, а Герасимов, напротив – русак крупный и мясистый. И вышел у них как-то спор об искусстве. Фальк, как и положено, Герасимова оспорил, но тот этого не стерпел и собрался было Фалька прибить. А Фальк ему и говорит:

– Не бей меня, Александр Герасимов, не то скажут люди: «Сила есть, ума не надо», – а из тебя и так все литературщина прет.

С тех пор затаил Александр Герасимов на Фалька злобу и, как только в начальники выбился, стал ему пакости всяческие учинять.

Другой мой знакомый – художник Лев Кропивницкий, рассказывал этот анекдот иначе и проще. Фальк был мужик умный и крепкий, а Александр Герасимов – мозгляк, посредственность и, естественно, юдофоб. Спор у них действительно состоялся, и не только интеллектуальный. При этом по всем статьям битым оказался Александр Герасимов. С тех пор затаил он на Фалька злобу и, как только в начальство вышел, стал ему повсеместно пакости учинять.

Демухин тоже свою историю про Герасимова и Фалька имел. По ней выходило, что Александр Герасимов хотел в начале 1930-х годов под видом творческой командировки на Запад смыться. Но тут приглашает его к себе художник Евгений Кацман, который тоже у Коровина учился, а при большевиках стал по совместительству в НКВД подрабатывать, и говорит:

– Слышал я, что ты от нас сбежать в Париж хочешь, Фальку позавидовал. Не советую, у нас руки длинные. Лучше вступай в АХРР, будем вместе за «нового человека» в искусстве бороться.

Послушался его Герасимов и вступил в АХРР, и так на новом поприще преуспел, что даже Кацмана под себя подмял. А на Фалька затаил обиду: что тот, мол, в Париже жирует. Когда Фальк назад вдруг вернулся да без гроша в кармане, еще больше озлился, – теперь уже потому, что лопнула его «золотая греза».

– Так в жизни часто бывает, – подводил под свою историю философскую базу Савелий, – вобьет себе человек чего-нибудь в голову и завидует, сам не зная чему, а когда выяснится, что все его мечты да переживания – фантом, не на себя валит, а на того, другого, прелестника своего, который дух его якобы смутил.

Все это весьма походило на истинную правду. Фальк уже давно помер себе благополучно, а все норовили его подставить. Начальственный гнев пусть не на буйну голову, так на «светлую память» обрушить. Так и слышалось: «Ату, его, гада!»

Из всех мастеров, что великий русский эксперимент в искусстве ставили, ни Малевич, ни Филонов, ни Родченко со Степановой, ни Штеренберг, ни Альтман, ни Кандинский, а почему-то «добропорядочный» и вполне «реалист» Роберт Фальк был притчей во языцех. И на приснопамятной выставке ЗО-летия МОСХА[4], словно по прямой наводке, выбрал Хрущев для своего знаменитого хамского эпатажа именно работы Фалька.


Однако ничего не вышло, не добили, а скорее, наоборот, – спасли от забвения и всенародно прославили.

На выставку Роберта Фалька, когда ее в середине семидесятых, уже после смерти Александра Герасимова, все-таки открыли в залах МОСХА, что на Беговой, народ буквально ломился, часами на морозе выстаивали.

Товарищей из КГБ этот непонятный интерес народа к творчеству Фалька очень беспокоил. Вспомнилось мне, как они на «собеседованиях» внимательно расспрашивали:

– На «Фальке» были?

– Был, конечно.

– Ну, и что?

– Ну, и ничего, понравилось.

– Ну, с вами понятно, а народ-то как?

– А что народ? Народ никак.

– Как это, никак?

– А как по-другому?

– Хм... Ну, ладно.

Да, чудны деяния твои, Господи! Чем же этот самый Александр Герасимов напугал так партию и правительство, что они и после смерти Фалька все каких-то пакостей от него ждали? Или не в Герасимове вовсе дело, а был у них псевдо-Эдипов комплекс: они добровольно и сознательно ослепили себя?

Впрочем, было, наверное, в живописи Фалька нечто «особо вредное» для коммунистической души, ибо московским интеллектуалам запомнилась такая вот любопытная история. Посетив как-то раз Москву, главный идеолог французский компартии, товарищ Роже Гароди, ознакомился случайно с искусством уже покойного мастера и написал о нем эссе, которое, естественно, сразу же появилось в московском «самиздате»[5].

Весьма художественно, с истинно французским восприятием пейзажа, описал Гароди уголок старой Москвы в районе Остоженки, где располагалась мастерская Фалька: дымы Замоскворечья, маленькую желтую церковь неподалеку, вековые липы... Похоже, что живопись Фалька, с ее французскою и русскою душой, так запала в его собственную душу, что стал он чураться пролетарского искусства, а затем и вовсе начал какую-то ахинею – реализм без берегов – проповедовать и, конечно, пострадал Выперли его, как «перерожденца» и «ревизиониста», сначала из Политбюро, а потом и из самой французской коммунистической партии[6].

Фальк имел много учеников, но из них никто особо не прославился, если не считать, конечно, Васи Ситникова. Правда и то, что Ситников прямо так себя учеником Фалька не называл, а все больше намекал: «Я к советам его прислушивался внимательно, а потому много чего толкового усвоить сумел» или «Я всегда картину глазом щупаю долго – как Фальк учил, это только у французов особый глаз на цвет, нам, русским, такого не дано».

Как-то раз, не помню уж, кто и как привел, но попал я на квартиру одной из настоящих учениц Фалька – к Левиной-Розенгейм. Сама художница – сухонькая, непрерывно курившая папиросы, пожилая дама с одухотворенным лицом – демонстрировала свои работы: необычайно интересную, непохожую ни на что черно-белую графику, что-то вроде монотипий с очень экспрессивными фантастическими образами.

Рассказывали, что она много лет провела в концлагере и теперь совсем «плоха». На стене в ее комнате висел прекрасный пейзаж Фалька: деревенский дворик с петухами. Художница была мила и радушна, приглашала заходить к ней еще, но не довелось.


Люди, сколько вы прожили
Тысяч лет?
...Кто вас знает – может были,
Может нет,
Существуют разны были,
Разных лет[7].

Еще вспомнилась мне любопытная историйка про академика Василия Николаевича Яковлева, который чуть позже, но тоже у Коровина в МУЖВЗ учился, и при большевиках в большие начальники вышел. Яковлев был человек очень одаренный и имел интерес к старому искусству. Так натаскался в старинной манере – под семнадцатый аж век! – писать, что порой и не отличить было, что к чему. Он в годы Революции этим хорошо пробавлялся: напишет парочку «Ван-Дейков», продаст каким-нибудь дипломатам и живет себе припеваючи. Потом и начальству партийному этим же потрафлял. Да вдобавок всякой антикварной залежью, что к нему с пеной революции занесло, кого надо осчастливливал. Что ни было старого, негодящего товару, и тот весь сбыл, да еще за наличные.

Кто знает, и сколько их теперь – Ван-Дейков, Караваджо да Вермееров наших доморощенных, с Яковлевской-то легкой руки по миру гуляет? В самых престижных музеях висят, народ инославный радуют и тем самым исподволь о многогранности русского гения всему миру свидетельствуют.


Кто сдержит поток моей речи?
Кто может бросить мне вызов
и быть подобным мне на моем суде?[8]

В ночной тишине хриплым басом гулко загудели настенные часы-ходики, и вспомнилось мне, что был у Ситникова в мастерской старый ламповый радиоприемник хорошей немецкой работы, и оттуда практически беспрерывно разные «голоса» вещали. Спросишь иногда:

– Ну и чего там интересного сегодня говорят?

– А все едино, – отмахнется он, – сколько не слушаю, одно и тоже долдонят.

Однако же слушал и, видать, не без внимания, вкушал этот сладостный яд чужой свободы. Да и чего он видел-то в своей жизни? Весь земной уют – одни только мерзости да злодейства. Порой находил на него стих самообличительства. Как застонет с ужимками:

– Все презирают меня и всегда будут презирать... мне закрыта дорога ко всему: к дружбе, любви, почестям.

А сам, как потом открылось, писал нежные, прочувственные письма «о любви», по которой тосковала его измученная мирским ехидством душа.

Собственной биографии Ситников не то стыдился, не то противно вспоминать было, но ничегошеньки о себе самом – столь замечательной и уж точно «неординарной» персоне – не рассказывал. Так, по мелочам, мог сболтнуть какие-нибудь подробности...

Как-то раз обсуждались всевозможные шуточки в «русском духе» или, лучше сказать, «изыски» – то, чем в глубинных, самых что ни на есть исконно-посконных слоях народа нашего, от такой смертельной болезни, как «скука жизни», лечатся.

Тонкий знаток человеческой души, Николай Александрович Бердяев, полагал, и не без основания, что от скуки жизни есть только одно спасение – творчество. Я это в самиздатовском его «Самопознании» вычитал и, очарованный несгибаемым оптимизмом этой идеи, при случае всем ее норовил сообщить.

Высказал я ее как-то и будучи в гостях у Васи. Мысль Бердяева одобрили все присутствовавшие, но особенно понравилась она поэту Олимпиеву. Именно в этот момент он окончательно понял, что находится в мастерской у Ситникова, и теперь мучительно пытался вспомнить, зачем он, собственно говоря, к нему пришел. Поначалу Олимпиев начал с некоей мудреной, но вполне нейтральной сентенции.

– В моем сознании образовалась пустота, словно для того, чтобы воспринять и закрепить в памяти новую страшную картину... – оповестил он собравшихся.

Затем в душу его закралось, видимо, тревожное сомнение, отчего он вдруг замолчал и принялся нервно дергать щекой. Видно было, что мысли его далеко блуждали за пределами настоящего разговора и заняты были совсем другим.

Однако ж личностные амбиции взяли свое и, сообразив, что абстрактной философии нынче не место, что народ жаждет конкретного реализма, решил Олимпиев «сменить вехи», и чтобы несколько оживить беседу, приправил тему здоровой бытовухой. Перестав кривляться, он смачно захрустел пальцами, привлекая таким образом внимание к своей особе, и тут же весьма бойко, как наглядный пример борьбы со скукой жизни, привел любопытную подробность из практики приятеля своего с Солянки по фамилии Морантиди, который на настоящий момент пребывал на излечении в больнице им. Склифосовского.

Обладая творческим умом, и, находясь достаточно долго под воздействием философии Махаяны[9], а также поэзии самого Олимпиева, изобрел этот борец со скукой жизни забавную конструкцию, представлявшую собой особой формы колесо с приводом. В конструкцию эту, подвешенную на место люстры, к потолку, усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т.е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась эта конструкция «Астролябия Будды» и пользовалась большим успехом среди друзей Морантиди, пока – в один прекрасный момент – потолок не рухнул.

Поэт Михаил Венгр, по паспорту Гусыкин – прыщавый юноша с профилем Анны Ахматовой, воспевавший, очевидно с голодухи, столы, поросшие редиской и салатом, значения слова коитус не знал и, чтобы не уронить себя в глазах других гениев, рассказал о младенческих забавах своих в деревне, где его маманя выращивала. Изобрели они там тоже некую конструкцию: из кругляшей и досок – метательный снаряд по-старому. Если на один конец такой доски насрать аккуратно, а по другому ударить, то дальность полета и точность попадания зависели исключительно от мастерства исполнителя.

Занятие это было настолько увлекательным и захватывающим, что предавались они ему ежедневно – по преимуществу в заброшенной местной церкви, поскольку там легко было выбрать четко означенную «художественную» цель. Получалось как бы в чистом виде «искусство для искусства».

Ситников к беседе нашей интеллектуальной видимого интереса не проявлял: все метался из комнаты в комнату, в коридор зачем-то выбегал, на кухню... Словечки, впрочем, вставлял всякие мимоходом, но не существенные, больше для формы, из вежливости. А тут вдруг и его проняло – когда про церковное-то говно услышал.

– Скука жизни она на то и существует, для того и «задумана», чтобы в человеке художественность пробуждать, – заметил он поучительно, обращаясь, однако, больше к самому себе, чем к кому-либо из нас. – Во время войны пребывал я в спецпсихушке одной, в Казани. Там было очень голодно и грязно. Летом еще ничего себе было, посытнее, а зимой – тоска смертная, из окна глянешь – одни сугробы да волки голодные в лесу воют. И сами мы были, как волки, только обессилевшие совсем, умиротворенные. А персоналу медицинскому, особенно санитарам – нашим «ангелам-хранителям» – еще хуже было: вольные вроде бы люди, здоровенные, как быки, а радостей никаких – скука смертная. Вот и додумались они, как бытие свое разнообразить да нас, калек нерадивых, поразвлечь. Повытаскивают вечером из мертвецкой сотоварищей наших усопших, благо мерли, как мухи, навтыкают их вдоль аллеек в сугробы, водой обольют и к утру, когда нас на прогулку выгоняли, свежим воздухом подышать, пожалуйста вам, парковая скульптура готова. Настоящий социалистический реализм, без прикрас, а не это барахло, что в ЦПКО[10] понаставлено.


«Канализация не работала, и все нечистоты выливалось во двор больницы. Была лютая зима, куча посреди двора промерзла и сверкала на солнце, как обливная коричневая керамика. Весной она начала таять и расползаться по двору. Припекло солнце, куча потекла, и весенний воздух наполнился живым ароматом говна. Главный врач больницы вызвал ходячих больных и приказал убрать кучу. Выдали лопаты и носилки. Больные, матюгаясь, пошли выполнять приказ. Они зажимали носы, плевались, не переставая ругаться, ломами и лопатами лупили, как попало вонючую кашу и все перепачкались: и руки, и брюки, и ботинки, и даже лица. Я же, прежде всего, раздобыл рукавицы, взял лопату и, подойдя с того края, где было больше тени и куча еще не оттаяла, начал аккуратно вырубать лопатой ровные кирпичики. Вырубив очередной, я осторожно и не спеша укладывал его на носилки. И так я работал один со своего края, а когда носилки наполнялись, я звал кого-нибудь на помощь, и мы относили «кирпичи» в нужное место. Я так увлекся аккуратностью, что даже такая грязная работа доставляла мне удовольствие. Постепенно я освобождал двор от этой дряни. Больные, видя как я стараюсь, не спеша, не ругаясь и не пачкаясь, начали работать аккуратнее. Главный врач похвалил меня и распорядился выдать добавку к обеду».

(Из письма В.Я.Ситникова)


ФЛИГЕЛЬ НА МАЛОЙ ЛУБЯНКЕ


При всей своей желчности ко мне лично относился Гуков с симпатией. Он меня и с Ситниковым-то познакомил. Сидели мы как обычно в «Русском чае». В окна лупил дождь. От его нудной, мелкой дроби по стеклам сводило скулы, страстно хотелось тепла, уюта, легкой, не отягчающей душу беседы. Добродушный мордатый офицер-сибиряк, случайно забредший «на огонек», щедро угощал и, пользуясь столь удачным случаем, радостно, почти взахлеб делился с явно странноватой для него публикой удивительными секретами утиной охоты:

– Весною разрешается бить только селезней, а при стрельбе по стаям подбиваешь больше уток, нежели самцов.

И тут, часу в восьмом, заходит Делоне, мокрый, раскрасневшийся и, естественно, не в духе. Напросился за наш столик, заказал себе коньяку и начал сходу про Эренбурга рассказывать – что-то весьма критическое.

Офицер, которого беспардонно перебили на самом интересном месте, покорно замолчал, и Делоне беспрепятственно распустил свою пьяную беседу.

Илья Эренбург повсеместно считался в те годы личностью весьма почтенной – эдакий первый официальный диссидент: сам Никита Сергеевич на него серчал и товарищ Шолохов «дружески» корил. Твердокаменные патриоты за него горой стояли, потому что покойный тов. Сталин приказал в известные годы: «Эрэнбурга нэ трогать». Скептики и диссиденты тоже относились к нему с уважением: когда по указке партии и правительства ошельмовывали Бориса Пастернака, Эренбург вел себя пусть индифферентно, но достойно, без излишней подлости. Ко всему прочему он явно сочувствовал неофициальному искусству, а его секретарша – Наталья Ивановна Столярова, исключительно отзывчивая женщина, долгие годы проведшая в концлагерях, всегда помогала различного рода молодым «гениям».


Посему слушали Делоне неохотно, «без огонька». Он все никак не мог нужную ниточку зацепить, чтобы разговор пошел. От этого еще больше краснел и злился. Тупое отчаяние, над которым глухо закипало бессильное бешенство, овладело его душой.

– Этот самый ваш Эренбург, «лохматый», как его «дорогой Ильич» ласково величал, письмецо такое оригинальное своему старому товарищу по партии – Иосифу Людоедовичу Сталину, в пятьдесят втором году накатал: «Простите, дорогой товарищ Сталин, еврейский народ за его предательство по отношению к великому русскому народу, отведите от него священный русский гнев». Ничего себе, да? Это еще надо посмотреть: кто кого предал. Тот еще просвещенный коммунистический либерал! А сколько он наивных людей на «Советскую Родину» заманил, скормил, так сказать, родному большевистскому дракону – не сосчитать. Недаром же у самых истоков стоял, откуда реки крови текли! Товарищи «по борьбе» такое или не прощают, или не забывают.

Однако для любой беседы, чтобы она шла легко и доставляла удовольствие, нужна очень тщательная подготовка и целеустремленность. У Делоне же с подготовкой дело обстояло неважно: коньяк он свой пил сам, а слушатели, чувствуя себя в долгу перед офицером, проблематику его обличительную развивать не хотели. Даже Гуков на этот раз не встрял, хотя его любимую тему полоскали. Делоне еще немного покувыркался, сказал мне и Севе Лессигу что-то вроде комплимента: «По всему видно, вы, ребята, Босха любите», затем, окончательно обидевшись на всех и вся, допил свой коньяк и, не прощаясь, ушел.

Потерявший жизнерадостность в атмосфере чужеродной ему стихии офицер-сибиряк тоже откланялся, за ним и другие потянулись.

Под конец остались мы с Гуковым вдвоем: дело было к вечеру, делать было нечего, интересного народу вокруг не наблюдалось, денег тоже, а домой идти не хотелось. Вот тогда Гуков и предложил:

– Пошли к Васе Ситникову, я тебя с ним познакомлю. Он тут совсем рядом живет, на Малой Лубянке. Стоит только двором пройти, и мы – там. Если желание будет, можешь ему при случае свои рисунки показать, у него глаз острый, он тебе мигом мозги вправит.

– У меня есть, кому мозги вправлять, в художественной школе таких слесарей, сколько хочешь, осточертели все. Ну его к черту, твоего Ситникова!

– Да брось ты кочевряжиться, это я так, в шутку, сказал насчет рисунков, не хочешь, и не показывай.

И мы пошли. Как сейчас помню этот двухэтажный неказистый флигель, подобострастно притулившийся под сенью конструктивистской громады – комплекса зданий КГБ. Вход в него из-под арки. Посетители должны заранее в звонок потыкать, к Ситникову – три раза. Однако это чистой воды формальность – дверь в подъезде всегда открыта. В подъезде полумрак: лампочка, слабенькая и грязная, едва освещает широкую деревянную лестницу с большой площадкой наверху.

На этой вот самой верхней площадке – ну, вылитая тебе трибуна! – по обыкновению своему стоит сам Василий Яковлевич Ситников и зорко, как орел степной, всматривается в полумрак – что это за личности к нему пожаловали?

По обстоятельствам и реагировал. Ежели участковый или некая безличностная рожа в штатском идет – простой прием, обывательский, а если, скажем, гость пыхтит солидный – профессор-меценат, иностранец какой-нибудь, или дамочка в шляпе, или же целая группа подобных особей – тут уж смекает, надо себя в наилучшей форме представлять. Что и делалось с неизменным вдохновением и сопутствующим ему успехом.

Пока гости, робея, впотьмах по лестнице ползут, забежит он быстренько к себе, как бы прибраться, но назад выплывает уже с форсом: в заляпанной краской фуфайке или же в дырявой, словно в нее палили из ружей дробью, красной майке и разбитых кирзовых сапогах. Длинные черные волосы по-пиратски собраны в «хвост», на голове – умопомрачительная шляпа, у пояса тренировочных трикотажных штанов подвязана каким-то хитрым образом связка ключей, на груди болтается здоровенный крест.

Станет наискосок от двери, зажмет в зубах кисть, одной рукой небрежно на дверной косяк обопрется, в позе этой скульптурно застынет – благо, как бывший натурщик, торс имел изумительный, каждый мускул играл, – и гостей своих молча изучает, наслаждается робостью их интеллигентской.

Потом, когда почувствует, что степень обалделости до нужного градуса доведена, распахнет дверь и рукой величаво взмахнет: заходите, мол, на огонек! А сам в дверях торчит, чтобы народ гуськом проходил, на него натыкался и от этого еще больше конфузился. Артист он был превосходный, и свое видение художнической «простоты» представлял подробно и со вкусом.


сволочь ты

что ты простой человек

этот номер вряд ли проскочит

постой чуточку

во всяком случае

уж если ты простой человек-то

я уже человек проще простого[11]

Ситников проживал в большой коммунальной квартире, где занимал две смежные комнаты, расположенные весьма удобным для его образа жизни манером, а именно – почти у самой входной двери, в торце, так что с соседями посетители его практически не сталкивались.

На обшарпанном коричневом плинтусе двери, ведущей в Васино жилище, торчал большой кованый гвоздь, на котором была нанизана целая пачка записок: «Вася будет через час», «Я щас приду», «Меня нетуть дома»...

В первой комнате (она же гостиная) располагалась собственно мастерская, во второй, проход в которую был завешан звериными шкурами и куда обычных гостей не допускали, находилась, по-видимому, опочивальня да еще склад особо ценных вещей – оттуда всегда выносилось что-нибудь замечательное: картина или же рисунок на здоровенном листе бумаги, или же икона необыкновенно тонкого письма.

Мебели в мастерской было много, но всё какого-то «помоечного» вида: здоровенный дубовый стол в стиле «модерн», до невозможности ободранный и закопченный, такого же качества стулья, скамеечки, табуретки, книжные полки, заставленные иконами, и даже что-то типа полатей... На стенах в несколько слоев висели восточные ковры старой работы, под потолком – железные цепи, пестрые связки лука, чеснока и перца, отдельные части лодки-байдарки, которая, по словам Васи, весила всего «восемь кило» и была якобы его запатентованным изобретением. Ближе к окну располагалась огромная засохшая до окаменелости рыба неизвестного происхождения. Замысловатая лампа с разбитым плафоном, затененная кашемировой шалью, и разноцветные церковные лампады заливали комнату мерцающим рассеянным светом.

«Такие «ничтожные пустячки», как освещение – решают все. Чем слабее и рассеяннее, тем лучше. При том обязательно объект должен быть освещен от тебя! Это надо строго соблюдать».

(Из письма В.Я.Ситникова)


Повсюду в комнате стояли, лежали, валялись всякие диковинные вещи, штуки и штучки: здоровенная дубовая колода, веретена, прялки, ухваты, чугунные горшки, камни странной формы, гербарии и коллекции бабочек в добротно остекленных ящичках, банки с заспиртованными пресмыкающимися, сломанная швейная машинка «Зингер», граммофон с огромной витой трубой, старинные церковные книги в изъеденных червями окаменевших кожаных переплетах, почерневшие иконы, и огромное множество бутылок самой причудливой формы и расцветок.


Сколько сделано бутылок на земле.
Разных форм бутылки эти на земле.

Есть бутылки темно-синего стекла.
Есть зеленые бутылки на земле.

И в аптеках есть бутылки, и в пивных –
Много сделано бутылок на земле.

Чердаки бутылок прячут тьму.
Разве счесть бутылки на земле?[12]

Справа, в ярко освещенном рефлекторами «демонстрационном» углу, сразу же напротив входной двери, была закреплена на подставке большая икона апостолов Петра и Павла, сильно подпорченная, но явно старая и хорошей работы. Вплотную к ней, на сундуке, стояла жестяная банка, набитая всевозможными кистями и кисточками, лежала палитра, тюбики с краской, сапожные щетки, а рядом располагался большой мольберт, и на нем обычно – холст с недоделанной еще картиной. Чаще всего это был какой-нибудь «Монастырь» – замысловато писаная картина, на которой изображался некий «Древний русский монастырь в 12 часов дня с очень густым снегопадом, при белом небе» и площадь перед ним, а на площади обыкновенная московская толчея: мороз и солнце, день чудесный, гранит леденеет, народ суетится, милиционеры алкаша в «корзину» волокут, толстая тетка в ватнике и огромных валенках воздушные шарики продает, а другая – пирожки с повидлом, на мавзолей колхознички глядят, вороны каркают, бульдогообразный пес на кошку рычит, пацаны озоруют, праздные обыватели, притоптывая ногами, чинно беседуют...


«Мороз сегодня крепкий»