IN MEMORIAM | Выпуск 35 |
ОЧЕРК Алексею Комарову Я бы, конечно, писал о другом, но день случился таков, что в одночасье да через дом хоронят двух мужиков. Мертвые: выше травы – лежат, тише воды – не глядят в серое небо, где солнца шмат тучи с утра когтят. Живые: им до лежанья пять, может быть, три часа, а до того, как лежмя лежать, еще языком чесать. Бабы: к этому подошли, к другому – не разберешь, какой был вытащен из петли, какой налетел на нож. Парни: над этим стакан бабах, над тем по стакану то ж. Поди разберись, от кого на губах горечь – не отдерешь. Дети: постарше крутят любовь, помладше – при леденцах. Племя младое меж двух гробов, как меж колен отца: «Ехали-ехали, в ямку – бух!» Весело детворе, проще простого считать до двух: ямки сегодня две... Там, где ямки, там тишина, глина, слезливый снег, те же граждане, та же страна, небо – одно на всех: справа лесa да слева леса – тем, кто останется там, птичьи да заячьи голоса будут слышней, чем нам; слева, где Саша лежит, – светло, справа, где спит старик, землю бедную повело, разодрало на крик; там, где просекой лес прошит, окошки – один к одному. То ли кладбище к ним спешит, то ли они – к нему... Жизнь обозрима предельно, а смерть – как она ни близка, сказала нам: «На меня смотреть лучше издалека». * * * ...Там кот любил любоваться мышкой. Там уж вылакивал молоко. И было грустно с хорошей книжкой проститься враз, а с плохой – легко. Там говорили, что жизнь – «что дышло», а вместо «срам» говорили «страм», и в каждом доме был коврик вышит: над речкой храм, да и в речке храм. Там пели мало, грустили множко, случались смерти, гудела пьянь. Там на окошках сидели кошки и голубая цвела герань. А девки там ну не то чтоб крали, но все в них было – и там, и тут; мы их хотели – с собою звали, сперва откажут, потом придут... Там я в учительницу влюбился и написал ей: «Ай лав Вас эм». Зачем я жил там? А так – родился. Зачем уехал? А ни за чем. * * * Все восстановлено из праха... Михаил Кузмин Все, что я слышу или же недослышу, было Бетховеном... Мнится, давным-давно тяжеловыйный желудь дырявит крышу, тяжелорукая глина дробит зерно. Эти пробежки – к свету или обратно, эти рожденья: звука, тоски, ростка – вышли из смерти сына, из кельи брата, из воркованья кладбищенского молотка; эти раздоры бытопорядка с миро- сопротивленьем столь тяжелы сейчас приговоренным к кисточкам и клавирам, так напрягают крылышки наших глаз, что разрыдаешься: ликам мешают лица, веку – секунда, миг заслоняет год, и для того, чтоб высмотреть ангелицу, взмахом ресницы смахиваешь народ... * * * «Из одра и сна воздвигл мя еси», убей мое тело, а душу спаси, прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь, и душу укради, и сердце растрать... А я свое тело – на скользкий полок из досок тоски на гвоздочках тревог, а я свои очи – в пустой потолок, а свои ночи – в тугой узелок... – всю жизнь в узелок, всю родню в узелок... Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог, тропа на земли и тропа в небеси. Из одра и праха воздвигл мя еси... * * * В. С. Я-то и прежде об этом не мог, да и сегодня случайно: вдруг я подумал, что родина – Бог, в нас вырастающий тайно. С ним и светло и, конечно, темно, радостно и одиноко... Родина... – может быть, это письмо, может, и правда от Бога... Родина – это... А ты – про овсы, да про луга, да криницы... Родина – это та капля росы, в коей не грех утопиться. Это, конечно, и ты, дуралей, галстук за родину рвущий. Это и я, дуралей, – над твоей музой кривой хохотнувший... * * * Человек рождается, вырастает в мужа, не тонет в воде, не сгорает во зле, потом узнает, что нисколько не нужен ни себе, ни дочери, ни земле; потом человек научается плакать, потом, не вспомнив, зачем пришел на эту землю, становится прахом – и ему хорошо, и земле хорошо. * * * Я входил в почтовые отделенья, припадал к окошкам, из рук девиц получая послания от деревьев и сырые рукописи от птиц. Я читал их в креслах ночных гостиниц, на вокзальных лавочках – день за днем я грустил, читая: «мы загрустили» – и смеялся, вычитывая: «поём». Отвечая, я как бы стирал границы между жизнью небесною и земной и к концу ответа был вроде птицы или вроде деревьев шумел листвой. И когда меня выводили из сквера, из вокзала в милицию волокли, я следил за тем, чтоб с милиционера осыпались листья и воробьи... * * * У Андрея – куда ни пойдет он – Пушкин, у Ильи – куда ни посмотрит – Блок, у тебя Шопен не сходит с вертушки – с позапрошлого года и царь, и бог... Все при ком-то – молятся на кого-то, все кого-то слушаются, а я, как школяр при правилах, – при заботах, к бытию не дотягиваюсь из жития. Но при этом мне холодно или жарко, высоко, просторно, а иногда мне не спится: Андрюшу, Илюшу жалко, – и тогда я еду в их города, нахожу дома их, и потому что раздается в комнатах их звонок, мой Андрюша думает: это Пушкин, а Илюша думает: это Блок... * * * Вы скажете: темно, темнее не бывает, при том, что ни вино, ни жизнь не убывает. Вы скажете: пора – и не пойдете дальше. Но долог бег пера, а крови – еще дольше. Вы скажете, что нет и не бывало Бога, тогда – откуда свет, к кому – тогда – дорога? * * * ...и не устал, и устал ласточек кликать, отчизне – кукиш в кармане держа, розу под сердцем держать; и далека, и кратка эта дорога, с которой надо сойти бы вчера, а обнимаю, как мать; и тяжело, и легко в легкие – воздух российский, в брюхо – вселенскую муть долгие годы вбивать... Тем и утешен, что пью, черные жабры державы к жадным губам поднося, небо, которого нет... Ворон – крылом или ветр – дланью, иль кисточкой – дождик, или цепочкой – снежок лупят меня по мордам, – вот уж и ты норовишь ткнуть меня в правила жизни, будто не я для тебя обе щеки приберег... * * * ...и мне подумалось в тот раз, что наша встреча и разлука, как все, что в нас и что вне нас, живет пределами предзвука, и если губы сводит грусть, а сердце – надпись на конверте, все это – как войти по грудь в предзвук, в котором атом смерти, поскольку все – и просверк тьмы, и тишь, и даль глухонемая – все это то, чем станем мы – или однажды были мы, реке державинской внимая... |
|
|
|