КОНТЕКСТЫ | Выпуск 39 |
1
Князь Лев Николаевич Мышкин, в образе которого Ф.Достоевский сделал попытку показать максимально отзывчивого и доброго человека, своеобразного русского «Князя Христа», в котором «обретение подлинного целостного «я» происходит через осознание сопричастности «я» ко всему...» (здесь и далее выделено мной – Николаем Караменовым) [4; 365], как минимум дважды настораживает внимательного читателя, уже почти поверившего в его непогрешимость и ожидающего от такого персонажа только душевной открытости, благочестия и искренней готовности всегда помочь нуждающимся.
В первом случае Мышкин сам напоминает о содеянном ним проступке. На приеме у Епанчиных, где Льва Николаевича решили показать «свету», чтобы точно знать, примут ли в свой круг высокопочитаемые люди такого неординарного молодого человека, как Мышкин, один из гостей, Николай Петрович, рассказал князю, что много лет назад ему случалось видеть его ребенком, и что женщины, которым князь был отдан на воспитание задолго до поездки в Швейцарию, доводятся ему, Николаю Петровичу, кузинами. Мышкин выслушал Ивана Петровича «с глазами, блестевшими от восторга и умиления», а затем «с необыкновенным жаром возвестил <...> что никогда не простит себе, что в эти шесть месяцев поездки во внутренние губернии он не улучил случая отыскать и навестить своих бывших воспитанниц» [3; 448].
Странно, ведь Лев Николаевич всегда находил возможность и помочь и уделить время не только своим друзьям, но и людям, пытавшимся ему напакостить. Достаточно вспомнить тех же Ганю, Ипполита, Келлера и Бурдовского. У Мышкина нет более родных людей, в самом деле заботившихся о нем, кроме покойного Павлищева, двух воспитанниц и швейцарского доктора Шредера. Однако Лев Николаевич находит время почти неотрывно следовать за Настасьей Филипповной, поехать к нагрубившему ему Ипполиту и предложить ему перебраться на дачу к Лебедеву, чтобы там немного поправить свое здоровье или просто отойти в мир иной среди деревьев и цветов, за пределами пасмурного города. Лев Николаевич, некоторое время сожительствуя с Настасьей Филипповной, нашел возможность и желание написать Аглае, которую он видел только один раз, и недвусмысленно высказать свою мысль, что ему ужасно бы хотелось, чтобы она была счастлива. «Вот это только я и хотел сказать» [3; 137], – заканчивает он письмо, но не находит времени хоть что-то узнать о своих воспитанницах и хотя бы послать им от себя весточку.
На приеме у Епанчиных Мышкин признался Ивану Петровичу, что «каждый день хотел ехать» к своим воспитанницам, но «все был отвлечен обстоятельствами», однако теперь дает себе слово «непременно... хотя бы в -скую губернию» [3; 448]. «Так вы знаете Наталью Никитишну? – спрашивает он Ивана Петровича об одной из своих воспитанниц, – какая прекрасная, какая светлая душа! <...> Князь не то чтобы задыхался, а, так сказать, «захлебывался от прекрасного сердца» [3; 448].
Лев Николаевич описан Ф.Достоевским, как человек, который никогда не лжет и по этой причине довольно часто попадает в нелепые, даже оскорбляющие его ситуации. «Он каждый день хотел ехать» [3; 448], – значит неустанно думал о поездке, его постоянно преследовала эта мысль. Однако, несмотря на такое ежедневное, пронизывающее всю его жизнь в России, после возвращения из Швейцарии, желание, читатель узнает подробный ход мыслей и чувств Мышкина, например о том, глаза Рогожина или другого человека смотрели на него на вокзале, но о стремлении князя навестить единственных в России и уже пожилых людей, которые долгое время непосредственно заботились о нем, когда он был совершенно беспомощным, становится известным только в конце романа из его короткого разговора с Иваном Петровичем.
Второй случай обнажения некоей другой, отнюдь не всепроникающей и отзывчивой сущности Мышкина, происходит на даче у Лебедева, куда впервые, вернувшись из Москвы, приезжает Лев Николаевич, чтобы узнать, где остановилась прибывшая в Петербург Настасья Филипповна. Оказывается, Лебедев устроил ее жить у своих родственниц, то есть принимает хоть какое-то участие в обустройстве жизни женщины, в которой Мышкин души не чает.
Следует напомнить, что Мышкин очень внимателен, о чем ему не единожды напоминают его знакомые и друзья, удивляясь, что такой умный и проницательный человек получил прозвище Идиот. Войдя на дачу к Лебедеву, Лев Николаевич, не чающий души в детях, увидел мальчика лет пятнадцати, а также молодую девушку лет двадцати, всю в трауре и с грудным ребенком на руках, и тринадцатилетнюю девочку, тоже в трауре, очень смеявшуюся и ужасно разевающую при этом рот. Князь не догадался спросить, – что случилось, по какому случаю траур, что это за дети, а только, подумав, что по-шутовски ведущий себя Лебедев пьян, недовольно замечает: «Как это все досадно» [3; 160].
Мышкину отвечает двадцатилетняя девушка «с самым откровенным видом на своем миловидном лице» [3; 160]. Она сообщает, что ее отец «поутру никогда много не пьет; <...> Разве к вечеру когда воротится, так хмелен; да и то теперь больше на ночь плачет и нам вслух из Священного писания читает, потому что у нас матушка пять недель как умерла» [3; 160]. Князь никак не реагирует на горе семьи Лебедевых и всегда дорогих ему детей, с его уст не слетает ни одно слово соболезнования, его сознания даже краем не касается мысль о том, что дети стали сиротами, а ведь о детях Лев Николаевич во время своей первой встречи с Епанчиными проникновенно философствовал: «От детей ничего не нужно утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль! <...> О боже! Когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть! Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете» [3; 58].
Правда, следует учитывать, что семья Лебедевых сразу же после сообщения о смерти своей матери быстро переходит на другую тему, но элементарные приличия, тем более отзывчивая душа князя требовали хоть какого-то словесного участия. Однако Мышкин и бровью не повел. Его сознание будоражит лишь мысль о Настасье Филипповне, и от пресловутой наблюдательности, способности даже по фотографии, рассматривая выражение лица и глаз, догадаться, что человек страдает, ничего в нем не остается. Он не замечает девушки в трауре и с грудным младенцем на руках, не догадывается о постигшем ее горе, а ведь в дальнейшем описании Веры Лебедевой читатель узнает, что она – отзывчивая и добрая душа. Однако за пол года до встречи с семьей Лебедевых Мышкин, прямо-таки шестым чувством определяет по фотографии Настасьи Филипповны, что «Как будто необъяснимая гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты» [3; 68], а об Александре Ивановне Епанчиной и ее матери Елизавете Прокофьевне говорит: «У вас какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновской Мадонны в Дрездене. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете. Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, <...> про ваше лицо уж мне не только кажется, я просто уверен, что вы совершенный ребенок во всем» [3; 65]. Единственное, что поражает князя во время его первого посещения Лебедевых, так это то, что Лукьян Тимофеевич Лебедев по ночам молится за упокой души графини Дюбарри, которая была казнена во время французской революции.
2
Когда пытаешься удержать перед мысленным взором текст романа «Идиот» как некое полисемантическое панно, на нем явственно, создавая определенный смысловой рисунок, проступают краски, которые несколько с другой стороны, не как Князя Христа, характеризуют Льва Николаевича Мышкина. Поступки Мышкина в контексте обретения подлинного целостного «я» через осознание сопричастности «я» ко всему очевидны, но в его бескорыстной отдаче себя другим, как и было на двух примерах описано выше, существует четкая избирательность. Лев Николаевич не всегда ведет себя так, что его хоть к ране прикладывай, и каким бы ничтожеством не выглядел Лебедев – высказанное ему даже в форме ритуальной словесной формулы соболезнование необходимо было в первую очередь самому Льву Николаевичу, чтобы после не извиняться и не сожалеть о невнимательности и равнодушии. Но ничего подобного он не делает.
Именно Лебедев, его родственница-учительница и подруга Настасьи Филипповны Дарья Александровна поднимают тревогу после исчезновения князя, когда тот отправился в Петербург искать Рогожина и Настасью Филипповну. Лебедев – единственный из знакомых и друзей Мышкина, кто имеет маленьких детей, «птичек», как однажды выразился горячо любящий всех малышей Мышкин. Тот же Лебедев является единственным из персонажей «Идиота», кто в какой-то мере связан со священными религиозными текстами, трактует Апокалипсис, часто читает Библию. Другими словами, кто, как не он в его богословских толкованиях и привязанности к детям стоит ближе к Мышкину с верностью последнего православным устоям?
В известной мере Мышкин задан, предопределен, даже запрограммирован совершать конкретные и узконаправленные поступки, но не в смысле отдачи своего «я» окружающим а также живого и искреннего участия в проблемах любого, кто находится рядом с ним: он запрограммирован служить Настасье Филипповне, и, отнюдь, не каким-то конкретным делом, а постоянно сопричаствовать ей и разделять с ней все ее прихоти и все ее требования. Иногда создается впечатление, что доброта и открытость Мышкина – это всего лишь производное состояния слепой преданности Настасье Филипповне или некий инерционный процесс соучастия всему, что делает Настасья Филипповна, волей случая, когда этой вздорной женщины нет рядом, не находящий себе выхода и по этой причине перетекающий на других людей. Мышкин запрограммирован сострадать Настасье Филипповне, быть еще одним ее сердцем или частью ее сердца, которое способно и обязано донести до других людей мысль или чувство, но без какого-либо логического объяснения, как несчастна Настасья Филипповна и какие страдания она испытывает.
Случай, когда Лев Николаевич вместе с Аглаей посетил Настасью Филипповну, как нельзя лучше иллюстрирует предопределение Мышкина молниеносно, чуть ли не рефлекторно отзываться на страдания этой невообразимой женщины, соучаствовать в ее желаниях и фантазиях, другими словами, становиться для нее определенным сосудом, в который выплескивается ее настроение: от крайне взвинченного воодушевления до подавленности и отчаяния. Настасья Филипповна, оскорбленная проникновенным высказыванием Аглаи, с эпатажем, как вздорная девочка-подросток, прогоняет Рогожина, за которого уже окончательно решила выйти замуж, и требует от Мышкина, чтобы он тут же выбрал ее или Аглаю. «А хочешь, я сейчас... при-ка-жу, слышишь ли? Только ему при-ка-жу, и он тотчас же бросит тебя и останется при мне навсегда, и женится на мне, а ты побежишь домой одна? [3; 474], – кричит она Аглае, обуянная каким-то безумным тщеславием. Вряд ли Настасья Филипповна любит Мышкина, ибо пять лет назад, правда не имея перед своими глазами соперницы, нечто подобное и с такой же экзальтацией эта женщина выкрикивала Тоцкому, чем его очень испугала и даже возвысила себя в его глазах, внушив ему своим поведением мысль, что она «нешлифованный алмаз». И что же Мышкин? Он проникается Настасьей Филипповной и видит не Аглаю, не Рогожина, а ведь с ними Настасья Филипповна очень дурно поступила, «а только <...> перед собой отчаянное, безумное лицо, от которого, как проговорился он раз Аглае, у него «пронзено навсегда сердце». Он не мог более вынести и с мольбой и упреком обратился к Аглае, указывая на Настасью Филипповну:
– Разве это возможно! Ведь она... такая несчастная!» [3; 475]. Лишь только Мышкин успел сказать эти слова, как онемел «под ужасным взглядом Аглаи. В этом взгляде выразилось столько страдания и в то же время бесконечной ненависти, что он всплеснул руками, вскрикнул и бросился к ней, но уже было поздно! Она не перенесла даже и мгновения его колебания» [3; 475].
Трудно на чаше весов сравнивать, кто в данный момент больше страдал – Настасья Филипповна или Аглая Епанчина, но одно ясно, что отчаянье Настасьи Филипповны вырастало из непомерного тщеславия, а Аглаи – из оскорбленной гордости и разбитых надежд на моральную безупречность и отзывчивость Мышкина. Как очень порядочный и очень проницательный человек, обладающий удивительной интуицией распознавать тончайшие поползновения души ближнего, Лев Николаевич должен был понять, предвидеть или предугадать события наперед, чтобы, тем самым, не дать уйти Аглае оскорбленной и растоптанной. Но его первый порыв помощи и жалости направлен на Настасью Филипповну, и он остается с ней до смешного преданным ей человеком. Лев Николаевич, как никто другой, обязан был не только сопричаствовать страданию Аглаи, но так же твердо знать и чувствовать, что призывать Аглаю пожалеть Настасью Филипповну, поскольку последняя сильно страдает, и бесполезно и, в известной степени, даже безнравственно. С таким же успехом Мышкин мог бы обратиться к Настасье Филипповне: «Смотрите, как страдает Аглая!» Не прошло и десяти минут, как оскорбленная Аглая, закрыв лицо руками, «бросилась вон из комнаты», а Мышкин уже сидел подле Настасьи Филипповны, «не отрываясь смотрел на нее и гладил ее по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя. Он хохотал на ее хохот и готов был плакать на ее слезы» [3; 475].
На следующий день к Мышкину явился Евгений Павлович. На слова оправдания Льва Николаевича, который якобы из сострадания остался с Настасьей Филипповной и по этой причине дал уйти Аглае, он, не скрывая негодования, спросил его: «Сострадания достойна? <...> Да разве можно, любя девушку, так унизить ее пред ее же соперницей, бросить ее для другой, в глазах той же другой, после того как уже сами сделали ей честное предложение...? <...>И где у вас сердце было тогда, ваше «христианское»-то сердце?» [3; 482-483]. Мышкин соглашается со словами Евгения Павловича и отвечает невпопад. В его поведении явственно чувствуется покорность обстоятельствам, то есть потворствование любым прихотям Настасьи Филипповны, какими бы абсурдными они ни были.
Почему Мышкин до такой степени проникнут Настасьей Филипповной, что выражает ей свою преданность, совершенно игнорируя любую логику, и приносит тем самым другим, дорогим ему людям, страдание? Кто-кто, а уж Лев Николаевич, открытая и добрая душа, должен излучать благость и добро, которые оставили бы утешенными любого человека. Иногда у него это и получается. После неудавшейся свадьбы Мышкина, когда Настасья Филипповна сбежала от него с Рогожиным буквально из-под венца, на дачу к Льву Николаевичу пришла возмущенная толпа незнакомых ему людей. «Из всей толпы выискалось человек семь-восемь посетителей, которые и вошли, стараясь сделать это как можно развязнее» [3; 494]. Когда все разошлись, Келлер тихонько сообщил Лебедеву: «Мы бы с тобой затеяли крик, подрались, осрамились, притянули бы полицию; а он вот друзей себе приобрел новых, да еще каких <...> Утаил от премудрых и разумных и открыл младенцам» [3; 494].
3
Логика развития образа Мышкина в романе рано или поздно подводит читателя к умозаключению, что князь обязательно должен впитывать в себя боль каждого, кто в своем отчаянии попал в его поле зрения. Однако, пригвожденный к Настасье Филипповне, Лев Николаевич почему-то не способен заметить горя в семье Лебедевых, игнорирует страдание Аглаи либо чувствует себя, виновника ее разбитых надежд, беспомощным в чем-либо ей помочь. «О нет, не то, не то! – отвечает Мышкин Евгению Павловичу, пытаясь объяснить, как это он, став почти официальным женихом младшей дочери Епанченых, может взять и жениться на Настасье Филипповне. «Это, это все равно, что я женюсь, это ничего!» [3; 483], – снова, как-то робко и невразумительно пытается Лев Николаевич оправдать свое нелепое решение отказаться от Аглаи. По сути «вздорностью» своего поведения, только без истерического эпатажа, с какого-то момента Мышкин начинает почти ничем не отличаться от Настасьи Филипповны. Он тихо, с покорным отчаянием на лице переметывается с одного состояния в другое, изменяет одному человеку ради счастья принести быстротечное удовлетворение другому, все той же Настасье Филипповне. Все остальные сердечные поступки Льва Николаевича являются как бы «издержками» его беспрекословного «служения» Настасье Филипповне, некими флюидами или быстро исчезающими от центра возникновения волнами благонравия в виде конкретных действий и слов, которые почти полностью, и количественно, и качественно, повторяют его душевно-психологическое состояние приключившейся с ним в Швейцарии истории с бедной девушкой Мари, хотя многие воспринимают князя, подобно Аглае, самодовлеющей и высоконравственной личностью, вынужденной испытывать постоянный дискомфорт от душевной черствости большинства окружающих ее людей. Достаточно вспомнить, в каком волнении и с каким чистосердечием обратилась Аглая к Льву Николаевичу при своих родственниках, в своем душевном порыве одновременно и унизив горячо любящих ее людей, и подняв Мышкина на недосягаемый пьедестал благочестия: «Здесь ни одного нет, который бы стоил таких слов! <...> здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благороднее всех, лучше всех, добрее всех, умнее всех! Здесь есть недостойные нагнуться и поднять платок, который вы сейчас уронили... Для чего же вы себя унижаете и ставите ниже всех? Зачем вы все в себе исковеркали, зачем в вас гордости нет?» [3; 283].
4
В том то и дело, что Мышкин не плох и не хорош, и исключительность и даже шарм его якобы непосредственного поведения заключаются в слепом повторении действий, произошедших с ним уже ранее, в Швейцарии. То, что его знакомым и друзьям кажется в нем «благороднее всех, добрее всех, умнее всех», на самом деле представляет собой выливающееся в конкретные действия и поступки неосознанное желание заново пережить в России историю с Мари. Поэтому «доброе» в князе – это не некие, свойственные его личности, высокоморальные принципы, а издержки намерения снова им повторить и прочувствовать, словно заученную фразу или текст, его отношения с Мари и умиленное соучастие с ее трагической судьбой. События, связанные с жизнью швейцарской девушки и отношение к ней Мышкина – матрица, обуславливающая направленность и качество мыслей и поступков Льва Николаевича в России.
Мари – девушка из швейцарской деревни, наполовину сирота, была обольщена одним французским проезжим коми, который через неделю бросил ее обесчещенную и тихонько уехал. «Все вокруг смотрели на нее, как на гадину» [3; 59], даже родная мать. Мари безропотно переносила презрительное отношение односельчан, «и сама считала себя за какую-то самую негодную тварь» [3; 59]. В свою очередь Настасья Филипповна с лихвой испытала сиротскую долю и так же, как и Мари, была «глубоко убеждена, что она самое павшее, самое порочное существо из всех на свете» [3; 361]. Ею тоже попользовались: долгое время эта женщина вынуждена была быть любовницей Тоцкого.
Евгений Павлович, анализируя отношение князя к Настасье Филипповне, приводит в пример библейскую Марину Магдалину, с которой можно сравнить и Мари, ибо она носит имя героини евангельских сюжетов да и одним из событий своей жизни в чем-то напоминает занятия женщины, ставшей впоследствии ученицей Иисуса Христа. Мышкин словно повторяет в действии всем известный библейский сюжет, воспроизводит его на новом витке, однако уже в профанированном и сильно искаженном виде. Из чувства сострадания к несчастной девушке князь однажды поцеловал ее, чем вызвал насмешки и жестокость детей, начавших даже бросать в него камни. Однако после Лев Николаевич рассказал детям, какая Мари несчастная, и постепенно они начали к ней хорошо относиться и по-своему полюбили ее. Поскольку взрослые жители деревни порицали Мари, они запретили детям встречаться и с Мышкиным. Впрочем, со временем, враждебное отношение жителей деревни к Мари и к Мышкину переросло в любопытство: детям разрешили приносить гостинцы умирающей от чахотки девушке, и когда она покидает этот мир, на похороны Мари зашли некоторые зеваки, однако когда надо было нести гроб, «то дети бросились все разом, чтобы самим нести» [3; 63].
Почти сразу же после похорон Мари Мышкин уезжает за наследством в Россию. Если не учитывать сцену в вагоне, в которой, впрочем, и Мышкин, и Рогожин, словно почувствовав между собой некое родство, а, как станет далее известно, предопределенность зависеть от Настасьи Филипповны, признаются друг другу в том, что можно назвать их вновь рождением. Лев Николаевич во время своего первого посещения Епанчиных сознается, что, приехав в Россию, очень всматривается в лица. Создается впечатление, что Мышкин пытается кого-то вспомнить, и, судя по его рассказам о своей болезни, когда он был почти в беспамятстве, а также его мыслей о казни и о восприятии приговоренными последних предсмертных минут, все, что происходит с ним в России после приезда из Швейцарии – это состояние человека, который ожидал смерти, умер, затем вновь родился и находится во власти только своих воспоминаний о прежней жизни, ибо новая его жизнь по предопределению свыше или по неосознанному желанию самого вновь рожденного, должна в основных своих аспектах повторить прежнюю. Не случайно Лев Николаевич пред всеми, даже перед лакеем Епанчиных, обнажает свою душу, ибо если он сам не сможет «вспомнить» Мари в России, то кто-то должен «вспомнить» его как человека, соучаствовавшего с трагической судьбой швейцарской девушки. Впрочем и Рогожин, двойник Мышкина и, в символическом смысле, брат, при первой же встрече с князем признается ему, что пять недель назад «с одним узелком от родителя во Псков убег, к тетке; да в горячке там и слег» [3; 10]. И Рогожин и Мышкин все еще больны, то есть, тем самым, как бы подтверждают своим состоянием свое символическое вновь рождение. На вопрос Рогожина – вылечили ли его в Швейцарии, Мышкин отвечает: «нет, не вылечили» [3; 6], но и сам Парфен Рогожин говорит, что все еще думают, что он болен, да и ведет он себя, как в самом деле страдающий психическими расстройствами человек. В продолжение всего разговора в вагоне Парфен «был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся» [3; 8].
В первый день своего пребывания в России после возвращения из Швейцарии Мышкин в доме Епанчиных встречает нечто, что как бы подтверждает его бессознательное стремление найти женщину, которая бы как Мари, была падшей, обруганной и сильно страдала. Разглядывая кабинет Ивана Федоровича и хваля его письменные принадлежности, князь обращает внимание на картину, купленную, по словам Епанчина, в России. «И какой славный у вас кабинет! – с восторгом высказывается Лев Николаевич,– Вот этот пейзаж я знаю; это вид швейцарский. Я уверен, что живописец с натуры писал, и я уверен, что это место я видел: это в кантоне Ури...» [3; 25]. Не случайно, что Лев Николаевич именно в кабинете генерала Епанчина впервые видит и фотографию Настасьи Филипповны. По сути, Мышкин имел возможность узреть два «священных» объекта: изображение местности в Швейцарии и фотографию, во времена Достоевского называемой светописью, которую начинает воспринимать как икону.
5
Мышкина не интересовала внешность «Мари в России»: для реализации себя, как личности, ему необходима была страдающая женщина, к тому же порицаемая молвой за якобы распутное поведение. По этой причине два «священных» объекта, представших перед Мышкиным почти одновременно, один вслед за другим, вызвали в его чувствах ощущение логического доказательства «служить» Настасье Филипповне. Подобная «логическая» операция, произошедшая в сознании князя, имеет много общего с основными проявлениями так называемого мифологического мышления, тщательно изученного французским философом Люсьеном Леви-Брюлем и заметившего по поводу носителей данного типа мышления, обычно являющимися представителями первобытных обществ, что «Последовательность представлений в их сознании является для них достаточной гарантией того, что предметы связаны между собой в действительности: говоря точнее, первобытные люди даже не помышляют о том, что эта связь нуждается в какой-нибудь гарантии, в проверке. <...> То, что является смежным во времени, хотя бы даже в очень удаленных между собою пунктах, легко принимается ими за п