ПРОЗА Выпуск 40


Владимир НАУМЕЦ
/ Кёльн /

Кисть руки



Предуведомление первое
Все свое отдал,
продал,
потерял,
пропил,
подарил
или украли

Предуведомление второе
О, Господи,
размышление односвязей
в глубине по-доброму

«Память, я полагаю,
есть замена хвоста,
навсегда утраченного нами
в процессе эволюции».
И. Бродский

«Ты сказала мне
с последней прямотой –
всё лишь бредни,
шерри-бренди, ангел мой».
О. Мандельштам

«В руцях Твоих дух мой».
Псалтырь

* * *


В конце восьмидесятых годов на улицах Германии белокурые красавицы гренадерского роста готовы были сейчас же рожать фюрера. Тогда еще обе Германии не слились в экстазе, и безработные ездили отдыхать в Испанию.

Часто шел типичный немецкий дождик – каждая капля идеальной формы и под своим инвентарным номером точно попадала в предназначенное ей место.

И все дарили друг другу шоколад, так как никто его не ел.

Все земли Германии промыты с порошком и стерильны, как психбольницы, а осколки небесного пунктира зачищены.

Я сам себе смеялся, проснувшись, что в городе немцы.

Всё тесно, сжато и уютно.

Только выскользнув из вагона поезда ты уже в цветном водопаде витражей Кельнского собора, а выйдя из него, спотыкаешься о мятую консервную банку музея современного искусства.

Вокруг, обтекая медью, валялись женщины Генри Мура.

В огромной зале этого музея состоялось сборище на тему «Московская художественная сцена», и я был призван на сцену как живой свидетель.


«Я химическим карандашом перерисовал из газеты «Сталина в гробу» и послал рисунок родителям, отдыхавшим тогда в санатории Чкалова. Мне было около восьми, и с этого все началось».

Зал заулыбался, до того как Ириш перевела на немецкий, и меня успокоило, что среди музейщиков, галерейщиков и искусствоведов есть люди понимающие.

После показа слайдов зажегся свет, и передо мной возникли Кенда и Яков Бар-Гера, галерейщики еще с 60-х годов.

Они улыбались первыми, первыми и организовали мою выставку через полгода.

Это были столовые клеенки в полоску, клеточку и цветочки. Серия.

За неимение холстов я писал на обратной, тканевой стороне свои «Распятия», истекающие краской.

Перед открытием прошел слух, что автор повредился в уме.

На вернисаже все ожидали его, выезжающего на инвалидной коляске.

Иначе клеенки объяснить нельзя.


Кроме Кенды и Якоба из кресел возник человек, улыбаясь ртом.

В глазах его стоял дым.

Предложил свои сети галереи «Форум», и мы поехали с ним в ночь.

Серый особняк-теремок, второй этаж – выставочный, в подвале можно бросить кости всей семьей.

Оказался дом «Opus Dei».

Опус. Что нам опус? Пусть Опус.

Пустой звук. Для нас.

Христу поклоняются?

Богородицу чтят?

Достаточно.


* * *


Зеркало. Молоко табачного дыма, в котором плавает мой глаз с разбитой бровью.

Сейчас он впечатывает чайные ситечки созвездия Орион, а вчера скатывался по лестнице ресторана «Урал», а душа неподалеку считала ступени.

Лицо человека всегда отпечаток Распятия.

И остался над бровью шрам точно молния расколовшегося неба.

Люди в халатах держали иголки и нитки, и я, отстраняясь, прислушивался, как шевелится кровь в моей бороде.

Утром добрый Башенин выдал мне штаны взамен залитых кровью, короткие, нелепого оранжевого вельвета, и я, выходя из-под моста Садового кольца, хрустел тонким льдом к Андроникову монастырю.

Так, шаг за шагом, не спеша и не сбивая скорости, рука в кармане со слипшимся комком меди и серебра, другая снаружи для равновесия – ведь жизнь скользкая, что в следующий миг?

Но идти-то надо. Знаешь.

Ведь больно – камни на пути, а здесь еще и асфальт подо льдом.

«Коктейль «Асфальт подо льдом», – веселил я себя.

Нет – пиво в снегу. Хочется.


Тело в оболочке длиннополого серого в рубчик пальто с крупной пуговицей у горла, на которую капает кровь: точка – тире – точка.

Улица, ведущая к монастырю, то вспучивалась, то проваливалась, но я, в общем-то, шел в «Гастроном».

Как по клавишам.

Вставив три бесценные бутылки снарядами в снег, я задумчиво уплыл под монастырский свод.

И увидел себя тощим юношей, лет пятнадцать назад копирующим клеймо иконы. «Колесование».

Горбатый скверик охватывала река, и монахи пятнадцатого века мелкими шажками сбегали здесь за водой.

Прилепив кусок снега на бровь, я расстегнул пуговицу у горла и стал успокаиваться.

Просто отжал жигулевскую крышку о фонарный столб.

– А что, собственно, плохо? Я здесь, у Рублёва, под колпаком монастырской тиши, а вокруг – вокруг ворочает невидимыми рычагами и шестеренками зверь-гигант.

Заскорузлым ногтем со ржавой каймой я ласково потер мятый коробок спичек. И чиркнул одной, когда хлопья снега с ветвей пересели ко мне на плечи эполетами.

И – спичкой на снегу поставил точку.

Что-то надо было поберечь бы, – но не сберегу – уж это точно.

Взглянув на несвои апельсиновые штаны с белоснежной бахромой, я тотчас сообразил, что три пустые бутылки плюс одна копейка равняются одной полной бутылке, что я и сделал, держа в голове клеймо иконы с пыткой колесованием.

Как-то эти дни, годы и часы мелькали точно клейма икон с пытками.

И я их копировал.


А мой усталый отец молча сидел в моей мастерской на Солянке, временами поворачивал густые седые брови на разбросанные холсты с кусками красок и ждал меня.

Мы не виделись несколько лет, но не было сил предстать перед ним.

Тот Блудный сын, который сидел во мне, еще не докрутил свое колесо испытаний и привязан был к нему за руки и за ноги.

А тело – тело, как прокуренный окорок с фиолетовым штампом-паспортом, перемещалось в пространстве.

Невидимая Рука вращает Колесо, и летят искры от заточки ножа.


Скрюченным указательным пальцем я поворачивал цифровые гнезда, пока не услышал разбитый ситом трубки глухой голос соседа:

– Их дома нет!

Вздохнув, я понял, что могу возвращаться, – отец не дождался.

Побитой собакой я пробирался среди холстов по тропинке к топчану и рухнул, поджав хвост.

В масляном воздухе висела взвешенная пыль, в щель окна пробивалась вата с Красной площади.

Телефонный звонок просверлил эту вату и переродился в веселый женский голос:

– Приходи к нам – у нас весело. Пейзаж есть. Не хватает художника.

– Приду, – сказал я, хотя точно знал, что не приду.

Следующий звонок просверлил уже грудь. Звонил отец.

Он у Казанского под часами, просит проводить.

Я отрешенно скользил спиной по стене. Штукатурка слоями, телефоны нацарапаны химическим карандашом, ногтем заезженные знаки...

– Нет, не могу, – ответил я и повесил свой черный вздох на рычаг.


Налево темный коридор поворачивает направо в темный коридор, а там кухня, где у меня шкафчик.

Это моя аптечка.

Там на всякий случай притаился стакан портвейна.

И внезапно из-под паркета возникает Кузьмин, щурит умные глаза и выдает афоризм.

И мы полощем горло плодово-ягодной смесью и вдруг, окидывая комнату одним глазом, я замечаю, что все расставлено по местам.

Пространство расширилось, тепло и уютно, беспорядок продуман, ни одной лишней вещи, и табак пахнет Турцией.


Но вот гороховый перестук колес, я в вагоне, схвачен деревянными ребрами сиденья, а передо мной уже не Кузьмин, а Грачев протягивает бледное колыхание в стеклянной упаковке.


Крахмал хрустит под ногами и, зажав за щекой льдинку, домики скатываются с холма мимо свечки-часовенки к каменному кольцу монастыря.

К Сергию.

В снежной канаве кубики поленьев сбились в кучу от холода.

Мы кормили прожорливую печь, и руки друга перевязывали мою рану своим праздничным галстуком канареечного цвета.

Кристальный воздух разошелся – наверху, на деревянном этаже, кто-то робко нажимал клавиши. Разучивая этюд, как бы учился говорить, побороть заикание, не замечая, что эти пять-шесть нот по диагонали уходили вверх сквозь чистый звонкий воздух.

И где-то совсем высоко звук сливался со светом.


* * *


Два активиста, два окучивателя и рыбака «Опуса» сидели в диване цвета супа горохового.

Два веселых гуся.

Один (Х.) с обвораживающей улыбкой и дымным взглядом.

Другой (К.) с мятым черепом инквизитора и коробочкой леденцов в кармане.

Один курил трубку «Данхил», другой вдыхал дорогой дым и бросал за щеку леденец.

Кенда Бар-Гера, взяв меня под локоть, шептала:

– Вова, они же гомо.

Я взглянул на них новыми глазами. Портрет был парный.


Х. поднялся с гороха и сказал:

– Владимир, завтра ты мне расскажешь про минимализм, а я тебе про целибат.

Он воспринимал минимализм как извращение.


Столетний дом Опуса точно муравейник пронизан переходами, и я его весь завесил искусством. Над каждой ступенькой картина, за каждой дверью. В каждом ящике стола графические листы.

Дом пропитан дешевой масляной краской, битумом и покрылся пылью угля и сангины.

– Либе Ханс, либе Курт, гуте ауштелунг! – прорезали паркет первые немецкие слова Дашки и Илюшки.

Расковыряв мусорник, они набрали листков и развесили свою экспозицию. С хохотом и гримасами два маленьких человечка кнопили какие-то бланки с текстом и таблицами.

То были списки членов «Опуса Деи».

Тайных и явных.

Какие-то подсчеты и распоряжения.

Адреса.

Крошки не понимали, что основная экспозиция была у них.

Правда, каталог оказался бы под большим секретом.

К башне этого дома стягивались многие нити.

Иногда они заплетались в петли.

В башне был кабинет Х. с библиотекой и роскошным столом.

Здесь он, пыхтя красной трубкой, задумывал, куда забросить удочку.

По вечерам, когда горел свет, и густой Данхил поднимался к потолку, Дашенька говорила:

– Сегодня красавица в теремке.


* * *


Сырая русская изба на Нижней Крестьянке. Слепые окна затронуты мутным целлофаном, и снежная крупа иглами протыкает его.

Всё покосилось, как на холсте Шагала.

Вокруг дома бегают два пьяных художника. Тот, кто в тельняшке, с топором, кричит сквозь слезы:

– Я зарублю твои голубые глаза!

Из снежной пыли выдергивались зеленые перья лука. Они хрустели на зубах, набитые льдом.

В избе я распотрошил несколько сухих окурков, свернул обрывок газеты трубкой, послюнил один край и закурил.

Стены деревянные, покрыты зеленой краской, как и забор.

Пол деревянный – краской, какой обычно красят крыши.

Мастер назвал бы ее суриком.

Куски обоев представляли орнамент из лохмотьев розовых и зеленых огурцов.

Кое-где жили самостоятельной жизнью синие, черные, красные пятна с отпечатками пальцев.

Они висели на стенах драгоценностью.

И с размахом, на всю стену, углем:

КТО СКАЗАЛ МЯУ?


Там, где печь, из грязного тумана загадочно выглядывало лицо. Синее и задумчивое. Писанное темперой.

Правый глаз полустерт.

Левый проницательно заглядывал в душу.

Сбоку выцарапано название ближайшей автостоянки.

Из кольца печной дверцы выглядывал тонкий кованый серп изящной формы, но без ручки.

Выше, на гвозде, белое полотенце, расшитое цветами и порванное пополам.

Над косяком двери – рисунок в порыве вдохновения – тупоносый ботинок со шпорой, четырьмя дырками и шнурком.

Из ботинка, как из пещеры, выглядывает женщина с обнаженной грудью.

Левее в стену вбиты три гвоздя.

На одном – сломанный зонтик.

На двух других по пружинке.

Далее на огуречных обоях темперой алые губы, черный провал рта с золотым зубом. Подпись – ГЛАЗ.


Я встал – внезапно увиденное обожгло, вонзилось, расщепляло на молекулы внутреннее тело, пространство исчезло.

Я еле собрал его в комок.

Было серо-голубое крыло там, где должна быть левая рука.

Хотя, может быть, она и под крылом.

Я увидел это внезапно, случайно взглянув на кучу мусора.

И всё сразу – просто, реально и четко.

Диагональную композицию, и цвет, и состояние той секунды, которая предшествует взлету.

Рука потянулась к столу, пальцы взяли карандаш.

Не рывком, нежно, с внутренним дрожанием.

Придвинув стул, я поставил на него ящик и закурил.

Это он, давно ненужный, валялся на полу среди прочего хлама, его приходилось иногда ударом ноги отшвыривать в сторону, о него тушили сигареты, – и он вдруг ожил.

Вернее, только его нижняя часть тонкой фанеры, в нагромождении упругих линий, пятен светотени, сучков – все это вдруг ожило, заговорило, еще очень тихо и невнятно. Издалека.

Я встал, сдернул душивший меня шарф, бросил его на кровать и вышел во двор.

Кистью руки резким движением разбил лед в бочке с дождевой водой.

Во льду запечатаны листья с кровавыми краями и точками, вдвое сложенные крылья мотылька и...

Запаян вчерашний день или прошлый год.

И я опускаю лицо свое в бочку с дождевой водой. Спрятать слезы.

Пахнет пивом, прошедшим сквозь тело.

В углу веранды желтой гармошкой кипа старых газет.

Я разворачиваю одну и прижимаю к мокрому лицу.

На лбу отпечатываются слова и буквы.

В обратном порядке.


* * *


В Барселоне на набережной у чистильщика сапог черное лицо.

– За пятнадцать начищу – гарантия два года, – и в глазах его отразилась улица и белые лошади полицейских под пальмами.

Он быстро надраивает один сапог.

– Еще пятнадцать – другой начищу, у меня семья, дети, – в стеклянных глазах черного лица падали кукурузные башни Гауди.

Я вынул купюры, взглянул на радужные нефтяные блики моря и отвернулся. С барселонских балконов свисали цветы и хмели, как в Одессе.

Наш автобус из Кельна просверлил всю Францию к дороге Якова.

В парижском ресторане, где за перегородкой плакала официантка, мы что-то съели, и Ириш спросила меня:

– Что это было – первое, второе или третье?

Потом остановились в виноградниках, сорвали розовую гроздь муската, поглядывая – не пристрелит ли хозяин.

В Испании красная земля у Сарагосы, точно плащ тореро.

Полированы телами скамьи в храмах, и вековая копоть беззвучных молитв осела на стенах.

И протрясли нас по искривленной дороге к Эскриве (основателю «Опус Деи»).

На краю Испании этот храм.

Голое плато, страшный обрыв и гирлянда гор в молоке.

Огромный платок неба, узлы и кистья на вершинах гор.

Ступень гигантская под платком, и на ступени каменный нарост храма, обвитого прогулочными дорожками, как осьминогом.

Внутри партеры, балконы, ложи – темные ячейки театральных тайн.

Подсвеченные алебастровые фигурки извиваются на разных уровнях, и камень светится изнутри, как воск.

За сценой-иконостасом загибается коридорчик с «мощами» Эскривы.

К ним подходят поклонники и искривляются, приседая на ногу.


Но где же Ириш?

Я нашел ее на прогулочной ленте за храмом, и каждый удар ее сердца отдавался в зрачках.

Невидимые кольца стягивали этот храм и всякого входящего в него.

Далеко внизу блестела вода, еще дальше – обломанный гребень гор, за который скатывается театральное солнце.

А вот и алтарь.

Он прямо на закат.

Но ведь алтари всего мира на восток!

Страшный удар разорвал кольца.

В полуобморочном состоянии в полутемном гостиничном номере мы шептали слова благодарности своему Ангелу Хранителю.

У нас открылись глаза.


На другой день вопрос к «старшему группы»:

– Почему алтарь на запад?

– Так было удобно архитектору, – был ответ.

Но кто здесь главный архитектор?

Завораживающе красиво, но не наше место.

Ступень Апокалипсиса.

Мозоль. Нервный центр Эскривы.


* * *


Когда я пришел в себя, он уже скончался.

Душа его была еще где-то рядом и с недоумением взирала на мутную пластиковую трубку, приклеенную скотчем к носу своего тела.

Крики-шепот кончились, оставив пену у рта.

Он уходил, но фиолетовые пятна длинных его ног только дрожали.

Другой, привязанный к кроватной сети, был обнажен и молод.

Тренированные мышцы извивались под татуированной кожей, как под темным тюлем. По нему двигались корабли, айсберги, якоря, и выкрики его были точно «Свистать всех наверх!».

Душа его еще билась в разрисованной оболочке и ждала своего часа.

«Всех наверх!» – дрожало в воздухе.

Третьим в реанимации был я, и молодой санитар с лукавой усмешкой подошел ко мне.

Всё вывернулось, и потолок был подо мной, и я висел над потолком, а санитары фиксировали меня по рукам-ногам кусками скрученных простыней, и только так я оставался свободен.

А тело мое оставалось крестообразным, а не скрюченным.

Моя борода в запекшейся крови смешно торчала мятым треугольником.


Запах близости параллельного мира.

Бездверный проем реанимационной сквозняком нес поток этого мира – там три медбрата подсчитывали долги.


Мутная стена сползла к ногам.

Звон-жужжание серого пятна в барабанной перепонке.

Появился молодой санитар и что-то взвизгнуло, как лопнула струна и судорогой прошла по телу.

Кисть руки разжалась, как в милостыне.

Крошечной молнией сверкнуло мое колечко – по серебру тисненные буквы – «Пресв. Богородица спаси насъ».

Безличное преобразилось в личностное, в его ухмылку, в глаза-буравчики.

Скрюченный палец санитара медленно тянулся к моему спасительному колечку.

Потолок выгнулся. Стены исчезли.

Его голос, как будто издалека, из-за угла:

– ...а что это у тебя такое? Дай померить... – с внутренним продолжением:

– Тебе это уже не понадобится.

Тонкий раскат грома издалека, но внутри.

Пелена исчезла. Анонимная энергия столкнулась с именным кольцом.

Лицо мое выражало ужас, хотя внутри полное спокойствие, и я закричал. Отчаянный вопль раздался в другом пространстве и отразился в зрачках. Он услышал и отступил.

Уже проваливаясь, дрожащим чужим голосом я звал врача, и пришла женщина в халате, грустно слушала, вернее, наблюдала, как я сквозь бурый комок бороды выдавливал слова, я обещал сделать ее портрет, если она меня спасет.

К удивлению санитаров, она принесла мне что-то в пластмассовом стаканчике.


Я не знал, были ли мои глаза открыты, но я все видел, хотя был слеп.

Величественный женский образ проплывал медленно и тихо передо мной слева направо.

И я узнал Ее. Непохожая ни на одно изображение, Она походила на все сразу.

Под глазами скорбные резкие складки, они полны светлых слез.

Вокруг головы – тонкие сущности-энергии, как прозрачные пчелы.


Может ли привязанный это понять?

Нет. Только зафиксированный на четыре точки.

Все скорби оставили меня.

Только спокойствие и свет.

Но все проплывало мимо.

Только одна из сущностей приблизилась ко мне с немым вопросом, который родился во мне такими словами:

«Ну, как тебе, что ты скажешь?»

«Мудрая...» – подумал я.

Это был ответ зафиксированного, но не освобожденного.

Хотя для меня в этот момент стен не было, я чувствовал тонкую, но всесильную реанимацию.


Все исчезло внезапно, как и появилось.

Открыл глаза. Хрусталики сфокусировали стены, дверной проем.

Сидят молодые санитары, подсчитывают долги.

– Три шестьдесят две, но рубль двадцать я отдал.

– И три пустые взамен.

Рваная рана в виде серпа и молота на моей голове. Я смахнул повязку, пятнистую, как глубоководная рыба, и хлынула кровь. Она текла по лбу, разбегалась по бровям и соединялась на шее.

Я осознавал, это плохая кровь.

Она должна выйти.

Острые энергии кололи мой череп, и глубже, еще глубже.

Медбрат наскоро заштопал рану.

Сквозь «рубь двадцать и три пустых взамен» послышалась далекая музыка.

Во рту вкус горького молочка сломанного стебля травы.

Но это было после.

А сначала я, извернувшись, совершенно спокойно зубами развязал тряпку одной руки, потом другой и сел.

Московская больница пахла московской больницей, со всеми умирающими и выздоравливающими.

Больница – граница. Место смерти-рождения.

Вот здесь, после всего, может родиться художник.

Если не умрет.

Татуированный очнулся, озираясь и ничего не понимая, голым прошлепал по коридору в соседнюю палату и стал заглядывать в окно.

Но не вниз, а вверх.

Наколки на нем уже не двигались, а стали просто картинками.


* * *


Ковыряя зубочисткой, Х. ладонью прикрывал рот и улыбался.

Задавая вопрос за вопросом (вероятно, по заранее придуманному и уточненному среди «братьев» списку), он успевал незаметно проглотить килограммовый бифштекс с салатами и запить рейнским вином.

Потом, ковыряя душу, прикрывал лицо ладонью, и на пальце его мерцал перстень с голубым камнем.

После удачной распродажи моей выставки «Знак и образ» Х. ловко состряпал бумагу мне на подпись.

Об эксклюзивных правах.

Я не подписал, понес в музей разобраться, и там определили, что это завуалированная ловушка. Всю жизнь работать на них и не вырваться. Паутина.

Было такое – хотели поселить меня в лесу в каком-то доме и поставлять материалы для мозаик и холстов.

Семья нищего художника – лепи что хочешь.

– Как вы посмели? – вскричали два гуся, узнав о консультации. В какой-то момент они решили, что мы уже их.

– Из России люди какие-то непонятные и непредсказуемые, – говорили они полушепотом.

Более понятны из стран Южной Америки – ими заполнено общежитие за старым кладбищем Мелатен в Кельне.


* * *


Кисть руки провела линию.

Рывком, но плавную.

Однажды я подумал о линии так:

У нее нет матери (все ее мать)

и отец ее в тюрьме (он свободен)

танцуя

она стала такой

глаза открыла на восток

вынула

обмакнула меня чернилами

написала набело

внутренним человеком

продолжая пространством

но – ничего, ничего

она – анестезия

и ураган в натуральную величину

и – разве ее глаза могут лгать?

она – выход и уход

она – после вкуса боли.


* * *


Абстракционист с пятьдесят девятого года Ворофикин хмурит лоб, и его морщины пересекает глубокий рельсовый шрам.

Прошло время, когда он написал «Волосогрызку», от которой кожа на спине ходит волнами, и настало время «репортажей из-за горизонта».

Как-то, шутя, он мне сказал:

– Эка ты, братец, этак незаметно вона как, голубь ты мой!

Он все понимал, во всем достиг отдаленных пределов.

«Этак незаметно он вылакал весь херес».

Как-то С. А. высказал такую идею: – мысль идет впереди времени...

Ворофикин: – она упряма как колбаса за два двадцать.

С. А. – она имеет вес (и, опомнившись) – мысль как колбаса?

В. – да, за два двадцать

С. А. – я не говорю о цене.

В. – мысль имеет цену

С. А. – давай, продолжай мысль...

В. – мысль – колбаса за 2-20.

И Ворофикин стоял в дверях булочной и думал:

2-20 2-20 2-20 2-20 2-20...

– Молодой человек, разрешите пройти.

– Осторожно, я думаю.

– Ну и что? Может быть, вы думаете, о чем не полагается?

– Некоторым и не полагается.

– Я тоже когда-то думал. За веру, царя и отечество.

– А я думаю о своем. Осторожно, я думаю.

– Все хорошо, только что-то не так.

– А что не так?

– Вот это НЕ ТАК и смущает.

– А если было бы так – ТАК это и было бы.


* * *


Рельсовый шрам пролегает в морщинах Ворофикина.

– Я тогда ничего не знал и с бантом на шее только что выполз из-под маминой юбки.

Сижу, пишу этюд – дом, сирень, огонек, мир, доброта и тепло.

Подходит бабушка, седой светящийся человек.

– Что сымашь, сынок?

Она просто подошла и спросила.

И я был ничто на этом стульчике алюминиевом с бантом на шее.

– Да вот, бабушка, ваш дом, сирень.

– Столько лет я прожила в этом доме и не знала, что он такой красивый.

«Это было прямо в центр.

Что это такое, я просто не знаю и знать не хочу. Чувствовать – да. Седой, старый человек, проживший жизнь, и я, мальчик с бантом и в этих ботиночках.

А потом мы вместе заплакали».


* * *


Ворофикин не замечает, как пепел падает на колено, а потом в его ботинок из свиной кожи.

Наполнив стакан, берет двумя пальцами рыбью голову и спрашивает проникновенно:

– А ты сможешь высосать глаз у селедки, который умнее философского словаря?

Он пьет, а я слежу за прыгучими движениями его бороды и спрашиваю:

– Ну, где ты и что?

– Я? Я могу работать и в ванной, и на кухне, но только когда спят. Я работаю интенсивно, и при всей доброте сна – вот это да! – сон это добро, по самому большому счету – я только сейчас об этом подумал.

Полжизни во сне. Человек спит – он живет. И я живу – не сплю.

А в удобоваримой форме – два человека рядом, один спит, другой – нет.

И оба живут интенсивной жизнью.

После нескольких глотков, вытерев бороду, он продолжает:

– Давно задумал холст «Дитя ведущий». Один человек, седой и старый, идет и ведет (над ним простор) ведет сам себя в конкретном образе.

Портрет точняйший.

Хочу обозначить края формы и оставить среду внутри для нормального обдумывания любого человека.


* * *


Во время скитаний, в пустующем доме на Нижней Крестьянке, Ворофикин сделал прекрасную акварель, и она до сих пор стоит перед глазами – что-либо точнее по передаче того состояния трудно себе представить.


Большое белое пространство

(может быть, снег, морозное небо или туман в окнах с выбитыми стеклами)


Маленькие коричневые пятнышки

(как кусочки дерева, влажного и полусгнившего, забор или сад с замерзшими сливами)


Нервная серо-зеленая линия

(возможно, горизонт, рассекает лист пополам, или угол комнаты)


Серое пятно

(оно выше линии горизонта, отражается зеленым острым, точно кусок льда в бочке, из которой мы умываемся)


Легкой голубой линией очерчен полукруг

(возможно, луна зимней ночью)


Плавные и острые голубые углы

(звезда висит над горизонтом)


Едва заметные коричневые линии

(как волны тепла от досок или запах кустов боярышника)


Серые овалы неправильной формы

(сигаретный дым, ожидание, уход в себя)


Сгустки серого соприкасаются с темно-зелено-коричневым

(состояние уходящего времени)


Белое, с голубым напряжением острия

(распарывает темное пятно, превращаясь в зеленую землю, золотистые доски, белый снег)


Так он изобразил и так я воспринял.

А сейчас я набиваю трубку «пользительного табаку», а он отпивает «желудочного ликеру» и продолжает:

– Почему я так делаю? Наверное потому, что мне неважно, сказал ли это я или другой кто-нибудь (на холсте).

А мне важно сохранить САМ холст, который говорит сам, будет говорить, когда я ему немного помогу, и будет жить своей жизнью.

Не заставлять, а приглашать.

Участвовать то ли в спокойном раздумье, то ли в празднике.

И конечно, очень важно не сделать холст, утверждающий себя или утверждающий тебя, и даже не родить холст.

А сделать и создать среду, атмосферу, в которой человек может развиваться сам по себе, и тем самым принимать участие в акте творчества?


После его смерти у меня сохранился лоскут бумаги с его записью:

«Сегодня 7 ноября 1975 года.

Падающий голубь по диагонали (падающей)

(рисунок птицы с траекторией полета)

А голубь вчера у меня сдох.

Проснулся. Темно. Ели за окном. Пустая тишина. Пустая раскладушка. На полу, который скрипит, влево на одну треть от окна смятое голубо-дохлое с серо-серым покрывало, на котором глажу штаны, черные, как дудки изжеванных сегодняшних сосисок, т. е. когда я их ел в 1970 году в последний раз».


* * *


Над полем низко, очень низко пролетела птица. Внезапно из высокой травы выпрыгнула собака.

Она пыталась схватить птицу на лету.

Поле с птицей и собакой.

– А помнишь КМ? Кафе «Молодежное»?

Публика утром ломится в одну сторону, а я сажусь в другую и в кармане у меня трояк.

Захожу. Полупусто. Сонная буфетчица.

Окно большое, вровень с землей.

Ощущение дождя, тихая грусть, в носу щекочет, вроде как плакать хочется.

Сижу у окна, деревья торчат из асфальта. Ощущение осени.

Тихая грусть, как глаза маленькой дворняжки со слегка наклоненной головой, как бы присматривается к тебе.

Вино как компаньон. «Гарни розовый».

За окном троллейбус.

Подходит-отходит, подходит-отходит.

Ощущение подходящего и отходящего, но не уходящего.

Музыка блюзовая. Сакс полушепотом. Фортепьяно шепелявит чуть-чуть.

Потом вино, конечено.

Лучшие рисунки сделаны там, и в то время.

Ощущение, что сижу прямо на улице, и вроде не в Москве, а где-то в другом мире, близко связанном с этим, но другом.

Фантазия кончилась, начал понемногу чувствовать, как звук пощипывает в носу.

Под конец публики больше и больше.

Мамы, сосиски, приятели.

Один с бритой головой.

День длинный, резиновый и непонятный.

Приходят Сармакашев, Вагиф и другие.

Ко мне отношение было как никогда бережное в этот день.

Вдруг что-то потрясающе переполнило меня, и я поднимаюсь к музыкантам.

– Парни, даю тему для саксофона. Вагиф, начни ритм раскачивания.

Улыбка сходит у всех с лица.

Визг-крик. Как меня выжали.

Это и мой голос, и голос чей-то.

Я снова и снова врывался с позиции саксофона.

Я сам был раздавлен, вернее, заражен.

Это чем-то напоминало Равеля в джазовом варианте.

Но там больше по поверхности, а это сверлом внутрь.

Казалось, дальше некуда.

И все ждут, что придет конец, и меня на следующее просто не хватит.

Но я на скорости несусь:

– Та-та-та-та-та-та-та...

Вы думаете, кончилось?

Раз – сбив – и еще выше...

При определенном настрое и ситуации и определенном отношении к этим ситуациям я был выражением неизвестно чего.

Мне дают ход – и я стегаю это пространство!

Потом все это выше столбом.

Я стоял как перед последней дверью.

Потом боль. Короткая, в виде зигзага.

Причем не физическая, нездешняя, несравнимая.

Зигзагообразная боль сантиметров двенадцать.

Короткая и толстая (в палец толщиной).

И в голове засвирищало. Стоп!

Иначе сдвинешься, уйдешь за горизонт и не вернешься.


* * *


небольшой как уголь весельчак

человек старше даже меня

а я тут сижу жду

головы в темноте повернулись

смех клокотал в нем и кипел

а я все слышал или почти все

свет был совсем рядом

они смеются жестикулирую ходят

и возятся с барабанами

женский голос выкрикнул имя

паясничая церемонно но тронутый

и каждому не старался скрыть

худощавый и светло-коричневый

подпрыгнул и ударил

контрабасист пошел к контрабасу

что-то отворяется внутри

и входит в нас

ибо творящий торжествует

лицо его смятенно

отбивая такт он причитал на струнах

слушая всех

он слушал ЕГО

он хотел оторваться от берега

он бывал там и знает

он ждал и хотел

отношение к жизни дыханию

инструменту дереву струнам

большим молоточком и маленьким

слоновой кости

продолжалось сожжение сокрытого

что-то стронулось

и отпустило поводок

нежно тонко немного отчужденно

может быть труба сказала что-то

сухо мрачно прекрасно спокойно и старо

они встретились снова как одна семья

и какое-то время радовались

и не могли прийти в себя от открытия

и позабыв об остальном соглашались

пружинистей и глубже запульсировало

ожидание и о чем оно оказывается

я искал пути слышать снова и снова

он меняет обличье и становится глубже

лицо и тело

руки на струнах

какое горение нужно нам?

вернуться к простому ясному и узнавать

через это пройти чтоб тело успокоилось?

отдавать как должно быть отдано все?

овладеть длинной нитью смысла?

чувствовать как больно камни на пути?

мир ждет снаружи

он голодный.


* * *


У зверей валялась куча записок.

На различных клочках бумаги, на обороте рисунков, на кусках обоев карандашом и ручкой, с приписками на полях.

Весь пол веранды, между поленьями дров и старыми журналами, в щелях дверного косяка и с мусором в углу – все было усеяно вопросами, ответами, ожиданием.

Я где-то пропадал, вернулся и старался что-то понять.


«Володя! Я пошел к Тане.

Может быть, поеду туда.

Павел

Когда уйдешь, напиши.

Я долго тебя ждал».


«Жаль, не дождался. Очень много потерял. Терпения тебе не хватило. Но уже ничего не вернешь.

Володя»


«Женя! Мы скоро придем. Обожди или приходи вечером. Принеси деньги, трафареты и пару кистей среднего размера.

Володя, Павел»


«Павел! Я у Жени.

Володя»


«Володя! Ждал тебя и не дождался.

Иду звонить Жене и узнать, где ты и что. Позвоню Тане, и может быть, поеду туда. Напиши, когда будешь.

Павел

суббота (утро)»


«Павел! Я скоро буду, никуда не исчезай. Обожди меня.

Володя»


«Куда вы провалились?

Женя»


Я вышел во двор и опустил лицо в бочку с дождевой водой.

Вернувшись к запискам, я нашел вот это:


(почерк А. Ю.)

1. Когда Женя рубит, он ударяет раз, потом, размахнувшись, – два. Щепки через сортир в чужой запущенный сад, чужой огород.

Потом их собирают.

2. Я жив. Пока стена моя покрыта изумрудной энкаустикой и вдоль позвоночника тянут паяльник.

3. Я чувствую.

От тени у твоего носа

до тени моего носа

параллельно

Игра.


(почерк В. П.)

Ты сидишь в кремовой рубашке, а вокруг Виктор Михайлович ходит с примитивистами и пуританским оттенком...

Говор, когда метель поет за полиэтиленовой пленкой.


(почерк Е. М.)

Виктор открыл волнистую перспективу (т. е. ящик)

Володя несколько ящиков, между которыми волны.


(почерк В. П.)


стихотворение – 6272

№ 1
Д - 4
ДЕ - 4
ДЕНЬ - 4
ДЕНЬГИ - 0 (ноль)
№ 2
ДЕ - 4
ДУ - 4
ДАМ - 4
ДЕНЕГ - НЕТ
№ 3
Д - 4 - ВИНО
ДРЯНЬ - 4 - КРЕПКОЕ
ДРУЗЕЙ - 4 - КРАСНОЕ
ДОШЛИ - 4 - ТОШНОТВОРНОЕ
А ПОТОМ 5 - НЕЗАБВЕННОЕ

Даже бурят-монголы возмутились. Получился виадук, а потом сломался.


(почерк В. М.)

выпьем же за високосный год,

год несчастий и невзгод


Далее – рисунок. Двое целуются, провалившись в кресло.

(почерк А. Ю.)


«Я люблю цветные колокола, потом, высморкавшись на кухне, добавил – и птиц».

Свеча. Портвейн. Похоть и копоть.

На зеркале.

(почерк А. Ю.)

Сегодня с утра в «Лесу» пела

посторонняя и странная

птица-наумец


назавтра не было бы кайфа

была бы память

не было бы памяти

был бы кайф


Черным фломастером (почерк В. М.)

Когда на внутренней педали

собираются орлы-стервятники

и выклевывают мякоть

каждому свое

я не признаю

мир свидетельства


(почерк А. Ю.)

Перебирая у кота рыжего за ухом, я чувствую портвейн или игру пивного ларька у царицынского дворца. Перебирая за ухом у рыжего кота, я чувствую, что если он умрет, то вместе с нами.


(почерк В. М.)

1. Хотелось яблоне посмотреть

в глаза седеющего рояля


2. Зима мудра седыми яблонями

яблонь весною тоскует


3. А яблонь тоскует о груше,

где есть тень

и никто не есть груш.


(почерк В. П.)

Не надо грызть зубами звериную клетку.

Я выкрасил мир (и туалет тоже)

в энкаустический цвет.

Надо веселиться, чтоб прыгая,

доставать головой лампочку света.

И я стою стеной с зеленой полосой на лбу.

Всё я сказал!


Сцена


Все поют: – кругом поля-ля-ля-ля-ля

(за сценой) – поля-поля

Все: – а на лугах

(за сценой) – лугах-лугах

Все хором: – портмонисты-ы-ы

(потом за сценой тонкий одинокий голос) – портмонисты... кругом весна-а-а-а.


(почерк В. П.)

ты вообще тщедушный

и как его понять?

только тщедушный поймет тщедушного

(тщедушный – тощий душой)


(почерк А. Ю.)

за дверью курица кудахчет марш,

касаясь пальцами

веревок терпеливой арфы жизни

я слушаю

их робкое дыханье.


(почерк А. Ю.)

мое похмельное лицо

в ажурной рамке

изысканное как пельмени


(почерк В. П.)

– Я иду за стихами –

и если бабка спросит

– А зачем хлеб?

ты скажи

– Для них стихи –

это хлеб.


славянка, сшибающая с ног стоящего на ушах и на рогах

Сегодня 22 февраля 1972 года

вечером в 1155 у нас

было первое, второе и третье.

первое – суп гороховый любительский (с конечностями)

второе – две котлеты на пятерых

третье – чай без чая и сахара


(почерк А. Ю.)

когда-то из-за талых сугробов вдруг

послышался похоронный оркестр,

появились обнаженные головы

и пурпурная гробовая крышка

Комков сказал: «На тебе, помер!»

Хотя и не знал, кто помер и зачем.


(почерк В. П.)

Вот касательная – соприкасайся!


* * *


Сквозь железные ребра пустого купола Хотьковской церкви пролетали черные птицы.

Вероятно, вороньё. Судя по картавому произношению.

И еще, косо напролет, сквозил снег.

Я наблюдал это черно-белое кино из окна монастырской гостиницы, где темные коридорные проходы и пахнет склепом, из узкой и высокой комнаты-кельи, куда я приехал в В. отлежаться в тишине на полу под окном.

Немосковская тишина обступала меня по утрам, когда В. уходил давать урок.

Сквозь мои ребра тоже свистел ветер, и что-то картавило внутри.

Задыхаясь, весь в поту, я вышел на монастырский двор и за туалетами упал на снежную кучу, обхватив ее руками точно могилу.

Сгребая свежие куски снега, я запихивал его в рот, но под снегом оказался уголь, и он крошил мои зубы.

Кадры, достойные Тарковского, – снег с угольной крошкой, крысы в поленьях дров у каменной стены, колючие вилы из окна сарая.

Под ногами казан с замерзшей водой, где плавал носок, обломки кирпича, старые гири и ржавые решетки.

Все это покрывала пелена просеянного сквозь купол снега.


Мятый инвалид в засаленной до кожи одежде, стоя боком на ступеньках винного магазина, стучит костылем в закрытую дверь.

У него в руке ведро копеек.

Не успев еще подсчитать свою мелочь, я уже выходил из магазина, обнимая бутылку любимого вермута.

Неподалеку, у речки, сбрасывали мусор.

Весь склон усеян непотребные для жизни предметами.

«Тут мое место, это самое то», – думал я, усаживаясь на люк канализации и зубами срывая головку с бутылки.

Медленно, очень медленно, понемногу и прямо в кровь.

Вот мусор – все же он родной и понятный. Колесо от детского велосипеда – и представимы варианты его биографии.

Вот люди через мост идут, как с картин малых голландцев.

Идут в магазин. Они тоже ясны и понятны. Вот я здесь сижу в свалке мусора на канализационном люке – прост и понятен, и поэтому все окружающее молчит, все происходит без слов, фильм немой.

И так все понятно.

Спокойно, как во сне, плавными замедленными движениями я допивал свой розовый вермут.

Как вдруг спиной ощутил тонк