ПРОЗА | Выпуск 40 |
* * *
В конце восьмидесятых годов на улицах Германии белокурые красавицы гренадерского роста готовы были сейчас же рожать фюрера. Тогда еще обе Германии не слились в экстазе, и безработные ездили отдыхать в Испанию.
Часто шел типичный немецкий дождик – каждая капля идеальной формы и под своим инвентарным номером точно попадала в предназначенное ей место.
И все дарили друг другу шоколад, так как никто его не ел.
Все земли Германии промыты с порошком и стерильны, как психбольницы, а осколки небесного пунктира зачищены.
Я сам себе смеялся, проснувшись, что в городе немцы.
Всё тесно, сжато и уютно.
Только выскользнув из вагона поезда ты уже в цветном водопаде витражей Кельнского собора, а выйдя из него, спотыкаешься о мятую консервную банку музея современного искусства.
Вокруг, обтекая медью, валялись женщины Генри Мура.
В огромной зале этого музея состоялось сборище на тему «Московская художественная сцена», и я был призван на сцену как живой свидетель.
«Я химическим карандашом перерисовал из газеты «Сталина в гробу» и послал рисунок родителям, отдыхавшим тогда в санатории Чкалова. Мне было около восьми, и с этого все началось».
Зал заулыбался, до того как Ириш перевела на немецкий, и меня успокоило, что среди музейщиков, галерейщиков и искусствоведов есть люди понимающие.
После показа слайдов зажегся свет, и передо мной возникли Кенда и Яков Бар-Гера, галерейщики еще с 60-х годов.
Они улыбались первыми, первыми и организовали мою выставку через полгода.
Это были столовые клеенки в полоску, клеточку и цветочки. Серия.
За неимение холстов я писал на обратной, тканевой стороне свои «Распятия», истекающие краской.
Перед открытием прошел слух, что автор повредился в уме.
На вернисаже все ожидали его, выезжающего на инвалидной коляске.
Иначе клеенки объяснить нельзя.
Кроме Кенды и Якоба из кресел возник человек, улыбаясь ртом.
В глазах его стоял дым.
Предложил свои сети галереи «Форум», и мы поехали с ним в ночь.
Серый особняк-теремок, второй этаж – выставочный, в подвале можно бросить кости всей семьей.
Оказался дом «Opus Dei».
Опус. Что нам опус? Пусть Опус.
Пустой звук. Для нас.
Христу поклоняются?
Богородицу чтят?
Достаточно.
* * *
Зеркало. Молоко табачного дыма, в котором плавает мой глаз с разбитой бровью.
Сейчас он впечатывает чайные ситечки созвездия Орион, а вчера скатывался по лестнице ресторана «Урал», а душа неподалеку считала ступени.
Лицо человека всегда отпечаток Распятия.
И остался над бровью шрам точно молния расколовшегося неба.
Люди в халатах держали иголки и нитки, и я, отстраняясь, прислушивался, как шевелится кровь в моей бороде.
Утром добрый Башенин выдал мне штаны взамен залитых кровью, короткие, нелепого оранжевого вельвета, и я, выходя из-под моста Садового кольца, хрустел тонким льдом к Андроникову монастырю.
Так, шаг за шагом, не спеша и не сбивая скорости, рука в кармане со слипшимся комком меди и серебра, другая снаружи для равновесия – ведь жизнь скользкая, что в следующий миг?
Но идти-то надо. Знаешь.
Ведь больно – камни на пути, а здесь еще и асфальт подо льдом.
«Коктейль «Асфальт подо льдом», – веселил я себя.
Нет – пиво в снегу. Хочется.
Тело в оболочке длиннополого серого в рубчик пальто с крупной пуговицей у горла, на которую капает кровь: точка – тире – точка.
Улица, ведущая к монастырю, то вспучивалась, то проваливалась, но я, в общем-то, шел в «Гастроном».
Как по клавишам.
Вставив три бесценные бутылки снарядами в снег, я задумчиво уплыл под монастырский свод.
И увидел себя тощим юношей, лет пятнадцать назад копирующим клеймо иконы. «Колесование».
Горбатый скверик охватывала река, и монахи пятнадцатого века мелкими шажками сбегали здесь за водой.
Прилепив кусок снега на бровь, я расстегнул пуговицу у горла и стал успокаиваться.
Просто отжал жигулевскую крышку о фонарный столб.
– А что, собственно, плохо? Я здесь, у Рублёва, под колпаком монастырской тиши, а вокруг – вокруг ворочает невидимыми рычагами и шестеренками зверь-гигант.
Заскорузлым ногтем со ржавой каймой я ласково потер мятый коробок спичек. И чиркнул одной, когда хлопья снега с ветвей пересели ко мне на плечи эполетами.
И – спичкой на снегу поставил точку.
Что-то надо было поберечь бы, – но не сберегу – уж это точно.
Взглянув на несвои апельсиновые штаны с белоснежной бахромой, я тотчас сообразил, что три пустые бутылки плюс одна копейка равняются одной полной бутылке, что я и сделал, держа в голове клеймо иконы с пыткой колесованием.
Как-то эти дни, годы и часы мелькали точно клейма икон с пытками.
И я их копировал.
А мой усталый отец молча сидел в моей мастерской на Солянке, временами поворачивал густые седые брови на разбросанные холсты с кусками красок и ждал меня.
Мы не виделись несколько лет, но не было сил предстать перед ним.
Тот Блудный сын, который сидел во мне, еще не докрутил свое колесо испытаний и привязан был к нему за руки и за ноги.
А тело – тело, как прокуренный окорок с фиолетовым штампом-паспортом, перемещалось в пространстве.
Невидимая Рука вращает Колесо, и летят искры от заточки ножа.
Скрюченным указательным пальцем я поворачивал цифровые гнезда, пока не услышал разбитый ситом трубки глухой голос соседа:
– Их дома нет!
Вздохнув, я понял, что могу возвращаться, – отец не дождался.
Побитой собакой я пробирался среди холстов по тропинке к топчану и рухнул, поджав хвост.
В масляном воздухе висела взвешенная пыль, в щель окна пробивалась вата с Красной площади.
Телефонный звонок просверлил эту вату и переродился в веселый женский голос:
– Приходи к нам – у нас весело. Пейзаж есть. Не хватает художника.
– Приду, – сказал я, хотя точно знал, что не приду.
Следующий звонок просверлил уже грудь. Звонил отец.
Он у Казанского под часами, просит проводить.
Я отрешенно скользил спиной по стене. Штукатурка слоями, телефоны нацарапаны химическим карандашом, ногтем заезженные знаки...
– Нет, не могу, – ответил я и повесил свой черный вздох на рычаг.
Налево темный коридор поворачивает направо в темный коридор, а там кухня, где у меня шкафчик.
Это моя аптечка.
Там на всякий случай притаился стакан портвейна.
И внезапно из-под паркета возникает Кузьмин, щурит умные глаза и выдает афоризм.
И мы полощем горло плодово-ягодной смесью и вдруг, окидывая комнату одним глазом, я замечаю, что все расставлено по местам.
Пространство расширилось, тепло и уютно, беспорядок продуман, ни одной лишней вещи, и табак пахнет Турцией.
Но вот гороховый перестук колес, я в вагоне, схвачен деревянными ребрами сиденья, а передо мной уже не Кузьмин, а Грачев протягивает бледное колыхание в стеклянной упаковке.
Крахмал хрустит под ногами и, зажав за щекой льдинку, домики скатываются с холма мимо свечки-часовенки к каменному кольцу монастыря.
К Сергию.
В снежной канаве кубики поленьев сбились в кучу от холода.
Мы кормили прожорливую печь, и руки друга перевязывали мою рану своим праздничным галстуком канареечного цвета.
Кристальный воздух разошелся – наверху, на деревянном этаже, кто-то робко нажимал клавиши. Разучивая этюд, как бы учился говорить, побороть заикание, не замечая, что эти пять-шесть нот по диагонали уходили вверх сквозь чистый звонкий воздух.
И где-то совсем высоко звук сливался со светом.
* * *
Два активиста, два окучивателя и рыбака «Опуса» сидели в диване цвета супа горохового.
Два веселых гуся.
Один (Х.) с обвораживающей улыбкой и дымным взглядом.
Другой (К.) с мятым черепом инквизитора и коробочкой леденцов в кармане.
Один курил трубку «Данхил», другой вдыхал дорогой дым и бросал за щеку леденец.
Кенда Бар-Гера, взяв меня под локоть, шептала:
– Вова, они же гомо.
Я взглянул на них новыми глазами. Портрет был парный.
Х. поднялся с гороха и сказал:
– Владимир, завтра ты мне расскажешь про минимализм, а я тебе про целибат.
Он воспринимал минимализм как извращение.
Столетний дом Опуса точно муравейник пронизан переходами, и я его весь завесил искусством. Над каждой ступенькой картина, за каждой дверью. В каждом ящике стола графические листы.
Дом пропитан дешевой масляной краской, битумом и покрылся пылью угля и сангины.
– Либе Ханс, либе Курт, гуте ауштелунг! – прорезали паркет первые немецкие слова Дашки и Илюшки.
Расковыряв мусорник, они набрали листков и развесили свою экспозицию. С хохотом и гримасами два маленьких человечка кнопили какие-то бланки с текстом и таблицами.
То были списки членов «Опуса Деи».
Тайных и явных.
Какие-то подсчеты и распоряжения.
Адреса.
Крошки не понимали, что основная экспозиция была у них.
Правда, каталог оказался бы под большим секретом.
К башне этого дома стягивались многие нити.
Иногда они заплетались в петли.
В башне был кабинет Х. с библиотекой и роскошным столом.
Здесь он, пыхтя красной трубкой, задумывал, куда забросить удочку.
По вечерам, когда горел свет, и густой Данхил поднимался к потолку, Дашенька говорила:
– Сегодня красавица в теремке.
* * *
Сырая русская изба на Нижней Крестьянке. Слепые окна затронуты мутным целлофаном, и снежная крупа иглами протыкает его.
Всё покосилось, как на холсте Шагала.
Вокруг дома бегают два пьяных художника. Тот, кто в тельняшке, с топором, кричит сквозь слезы:
– Я зарублю твои голубые глаза!
Из снежной пыли выдергивались зеленые перья лука. Они хрустели на зубах, набитые льдом.
В избе я распотрошил несколько сухих окурков, свернул обрывок газеты трубкой, послюнил один край и закурил.
Стены деревянные, покрыты зеленой краской, как и забор.
Пол деревянный – краской, какой обычно красят крыши.
Мастер назвал бы ее суриком.
Куски обоев представляли орнамент из лохмотьев розовых и зеленых огурцов.
Кое-где жили самостоятельной жизнью синие, черные, красные пятна с отпечатками пальцев.
Они висели на стенах драгоценностью.
И с размахом, на всю стену, углем:
КТО СКАЗАЛ МЯУ?
Там, где печь, из грязного тумана загадочно выглядывало лицо. Синее и задумчивое. Писанное темперой.
Правый глаз полустерт.
Левый проницательно заглядывал в душу.
Сбоку выцарапано название ближайшей автостоянки.
Из кольца печной дверцы выглядывал тонкий кованый серп изящной формы, но без ручки.
Выше, на гвозде, белое полотенце, расшитое цветами и порванное пополам.
Над косяком двери – рисунок в порыве вдохновения – тупоносый ботинок со шпорой, четырьмя дырками и шнурком.
Из ботинка, как из пещеры, выглядывает женщина с обнаженной грудью.
Левее в стену вбиты три гвоздя.
На одном – сломанный зонтик.
На двух других по пружинке.
Далее на огуречных обоях темперой алые губы, черный провал рта с золотым зубом. Подпись – ГЛАЗ.
Я встал – внезапно увиденное обожгло, вонзилось, расщепляло на молекулы внутреннее тело, пространство исчезло.
Я еле собрал его в комок.
Было серо-голубое крыло там, где должна быть левая рука.
Хотя, может быть, она и под крылом.
Я увидел это внезапно, случайно взглянув на кучу мусора.
И всё сразу – просто, реально и четко.
Диагональную композицию, и цвет, и состояние той секунды, которая предшествует взлету.
Рука потянулась к столу, пальцы взяли карандаш.
Не рывком, нежно, с внутренним дрожанием.
Придвинув стул, я поставил на него ящик и закурил.
Это он, давно ненужный, валялся на полу среди прочего хлама, его приходилось иногда ударом ноги отшвыривать в сторону, о него тушили сигареты, – и он вдруг ожил.
Вернее, только его нижняя часть тонкой фанеры, в нагромождении упругих линий, пятен светотени, сучков – все это вдруг ожило, заговорило, еще очень тихо и невнятно. Издалека.
Я встал, сдернул душивший меня шарф, бросил его на кровать и вышел во двор.
Кистью руки резким движением разбил лед в бочке с дождевой водой.
Во льду запечатаны листья с кровавыми краями и точками, вдвое сложенные крылья мотылька и...
Запаян вчерашний день или прошлый год.
И я опускаю лицо свое в бочку с дождевой водой. Спрятать слезы.
Пахнет пивом, прошедшим сквозь тело.
В углу веранды желтой гармошкой кипа старых газет.
Я разворачиваю одну и прижимаю к мокрому лицу.
На лбу отпечатываются слова и буквы.
В обратном порядке.
* * *
В Барселоне на набережной у чистильщика сапог черное лицо.
– За пятнадцать начищу – гарантия два года, – и в глазах его отразилась улица и белые лошади полицейских под пальмами.
Он быстро надраивает один сапог.
– Еще пятнадцать – другой начищу, у меня семья, дети, – в стеклянных глазах черного лица падали кукурузные башни Гауди.
Я вынул купюры, взглянул на радужные нефтяные блики моря и отвернулся. С барселонских балконов свисали цветы и хмели, как в Одессе.
Наш автобус из Кельна просверлил всю Францию к дороге Якова.
В парижском ресторане, где за перегородкой плакала официантка, мы что-то съели, и Ириш спросила меня:
– Что это было – первое, второе или третье?
Потом остановились в виноградниках, сорвали розовую гроздь муската, поглядывая – не пристрелит ли хозяин.
В Испании красная земля у Сарагосы, точно плащ тореро.
Полированы телами скамьи в храмах, и вековая копоть беззвучных молитв осела на стенах.
И протрясли нас по искривленной дороге к Эскриве (основателю «Опус Деи»).
На краю Испании этот храм.
Голое плато, страшный обрыв и гирлянда гор в молоке.
Огромный платок неба, узлы и кистья на вершинах гор.
Ступень гигантская под платком, и на ступени каменный нарост храма, обвитого прогулочными дорожками, как осьминогом.
Внутри партеры, балконы, ложи – темные ячейки театральных тайн.
Подсвеченные алебастровые фигурки извиваются на разных уровнях, и камень светится изнутри, как воск.
За сценой-иконостасом загибается коридорчик с «мощами» Эскривы.
К ним подходят поклонники и искривляются, приседая на ногу.
Но где же Ириш?
Я нашел ее на прогулочной ленте за храмом, и каждый удар ее сердца отдавался в зрачках.
Невидимые кольца стягивали этот храм и всякого входящего в него.
Далеко внизу блестела вода, еще дальше – обломанный гребень гор, за который скатывается театральное солнце.
А вот и алтарь.
Он прямо на закат.
Но ведь алтари всего мира на восток!
Страшный удар разорвал кольца.
В полуобморочном состоянии в полутемном гостиничном номере мы шептали слова благодарности своему Ангелу Хранителю.
У нас открылись глаза.
На другой день вопрос к «старшему группы»:
– Почему алтарь на запад?
– Так было удобно архитектору, – был ответ.
Но кто здесь главный архитектор?
Завораживающе красиво, но не наше место.
Ступень Апокалипсиса.
Мозоль. Нервный центр Эскривы.
* * *
Когда я пришел в себя, он уже скончался.
Душа его была еще где-то рядом и с недоумением взирала на мутную пластиковую трубку, приклеенную скотчем к носу своего тела.
Крики-шепот кончились, оставив пену у рта.
Он уходил, но фиолетовые пятна длинных его ног только дрожали.
Другой, привязанный к кроватной сети, был обнажен и молод.
Тренированные мышцы извивались под татуированной кожей, как под темным тюлем. По нему двигались корабли, айсберги, якоря, и выкрики его были точно «Свистать всех наверх!».
Душа его еще билась в разрисованной оболочке и ждала своего часа.
«Всех наверх!» – дрожало в воздухе.
Третьим в реанимации был я, и молодой санитар с лукавой усмешкой подошел ко мне.
Всё вывернулось, и потолок был подо мной, и я висел над потолком, а санитары фиксировали меня по рукам-ногам кусками скрученных простыней, и только так я оставался свободен.
А тело мое оставалось крестообразным, а не скрюченным.
Моя борода в запекшейся крови смешно торчала мятым треугольником.
Запах близости параллельного мира.
Бездверный проем реанимационной сквозняком нес поток этого мира – там три медбрата подсчитывали долги.
Мутная стена сползла к ногам.
Звон-жужжание серого пятна в барабанной перепонке.
Появился молодой санитар и что-то взвизгнуло, как лопнула струна и судорогой прошла по телу.
Кисть руки разжалась, как в милостыне.
Крошечной молнией сверкнуло мое колечко – по серебру тисненные буквы – «Пресв. Богородица спаси насъ».
Безличное преобразилось в личностное, в его ухмылку, в глаза-буравчики.
Скрюченный палец санитара медленно тянулся к моему спасительному колечку.
Потолок выгнулся. Стены исчезли.
Его голос, как будто издалека, из-за угла:
– ...а что это у тебя такое? Дай померить... – с внутренним продолжением:
– Тебе это уже не понадобится.
Тонкий раскат грома издалека, но внутри.
Пелена исчезла. Анонимная энергия столкнулась с именным кольцом.
Лицо мое выражало ужас, хотя внутри полное спокойствие, и я закричал. Отчаянный вопль раздался в другом пространстве и отразился в зрачках. Он услышал и отступил.
Уже проваливаясь, дрожащим чужим голосом я звал врача, и пришла женщина в халате, грустно слушала, вернее, наблюдала, как я сквозь бурый комок бороды выдавливал слова, я обещал сделать ее портрет, если она меня спасет.
К удивлению санитаров, она принесла мне что-то в пластмассовом стаканчике.
Я не знал, были ли мои глаза открыты, но я все видел, хотя был слеп.
Величественный женский образ проплывал медленно и тихо передо мной слева направо.
И я узнал Ее. Непохожая ни на одно изображение, Она походила на все сразу.
Под глазами скорбные резкие складки, они полны светлых слез.
Вокруг головы – тонкие сущности-энергии, как прозрачные пчелы.
Может ли привязанный это понять?
Нет. Только зафиксированный на четыре точки.
Все скорби оставили меня.
Только спокойствие и свет.
Но все проплывало мимо.
Только одна из сущностей приблизилась ко мне с немым вопросом, который родился во мне такими словами:
«Ну, как тебе, что ты скажешь?»
«Мудрая...» – подумал я.
Это был ответ зафиксированного, но не освобожденного.
Хотя для меня в этот момент стен не было, я чувствовал тонкую, но всесильную реанимацию.
Все исчезло внезапно, как и появилось.
Открыл глаза. Хрусталики сфокусировали стены, дверной проем.
Сидят молодые санитары, подсчитывают долги.
– Три шестьдесят две, но рубль двадцать я отдал.
– И три пустые взамен.
Рваная рана в виде серпа и молота на моей голове. Я смахнул повязку, пятнистую, как глубоководная рыба, и хлынула кровь. Она текла по лбу, разбегалась по бровям и соединялась на шее.
Я осознавал, это плохая кровь.
Она должна выйти.
Острые энергии кололи мой череп, и глубже, еще глубже.
Медбрат наскоро заштопал рану.
Сквозь «рубь двадцать и три пустых взамен» послышалась далекая музыка.
Во рту вкус горького молочка сломанного стебля травы.
Но это было после.
А сначала я, извернувшись, совершенно спокойно зубами развязал тряпку одной руки, потом другой и сел.
Московская больница пахла московской больницей, со всеми умирающими и выздоравливающими.
Больница – граница. Место смерти-рождения.
Вот здесь, после всего, может родиться художник.
Если не умрет.
Татуированный очнулся, озираясь и ничего не понимая, голым прошлепал по коридору в соседнюю палату и стал заглядывать в окно.
Но не вниз, а вверх.
Наколки на нем уже не двигались, а стали просто картинками.
* * *
Ковыряя зубочисткой, Х. ладонью прикрывал рот и улыбался.
Задавая вопрос за вопросом (вероятно, по заранее придуманному и уточненному среди «братьев» списку), он успевал незаметно проглотить килограммовый бифштекс с салатами и запить рейнским вином.
Потом, ковыряя душу, прикрывал лицо ладонью, и на пальце его мерцал перстень с голубым камнем.
После удачной распродажи моей выставки «Знак и образ» Х. ловко состряпал бумагу мне на подпись.
Об эксклюзивных правах.
Я не подписал, понес в музей разобраться, и там определили, что это завуалированная ловушка. Всю жизнь работать на них и не вырваться. Паутина.
Было такое – хотели поселить меня в лесу в каком-то доме и поставлять материалы для мозаик и холстов.
Семья нищего художника – лепи что хочешь.
– Как вы посмели? – вскричали два гуся, узнав о консультации. В какой-то момент они решили, что мы уже их.
– Из России люди какие-то непонятные и непредсказуемые, – говорили они полушепотом.
Более понятны из стран Южной Америки – ими заполнено общежитие за старым кладбищем Мелатен в Кельне.
* * *
Кисть руки провела линию.
Рывком, но плавную.
Однажды я подумал о линии так:
У нее нет матери (все ее мать)
и отец ее в тюрьме (он свободен)
танцуя
она стала такой
глаза открыла на восток
вынула
обмакнула меня чернилами
написала набело
внутренним человеком
продолжая пространством
но – ничего, ничего
она – анестезия
и ураган в натуральную величину
и – разве ее глаза могут лгать?
она – выход и уход
она – после вкуса боли.
* * *
Абстракционист с пятьдесят девятого года Ворофикин хмурит лоб, и его морщины пересекает глубокий рельсовый шрам.
Прошло время, когда он написал «Волосогрызку», от которой кожа на спине ходит волнами, и настало время «репортажей из-за горизонта».
Как-то, шутя, он мне сказал:
– Эка ты, братец, этак незаметно вона как, голубь ты мой!
Он все понимал, во всем достиг отдаленных пределов.
«Этак незаметно он вылакал весь херес».
Как-то С. А. высказал такую идею: – мысль идет впереди времени...
Ворофикин: – она упряма как колбаса за два двадцать.
С. А. – она имеет вес (и, опомнившись) – мысль как колбаса?
В. – да, за два двадцать
С. А. – я не говорю о цене.
В. – мысль имеет цену
С. А. – давай, продолжай мысль...
В. – мысль – колбаса за 2-20.
И Ворофикин стоял в дверях булочной и думал:
2-20 2-20 2-20 2-20 2-20...
– Молодой человек, разрешите пройти.
– Осторожно, я думаю.
– Ну и что? Может быть, вы думаете, о чем не полагается?
– Некоторым и не полагается.
– Я тоже когда-то думал. За веру, царя и отечество.
– А я думаю о своем. Осторожно, я думаю.
– Все хорошо, только что-то не так.
– А что не так?
– Вот это НЕ ТАК и смущает.
– А если было бы так – ТАК это и было бы.
* * *
Рельсовый шрам пролегает в морщинах Ворофикина.
– Я тогда ничего не знал и с бантом на шее только что выполз из-под маминой юбки.
Сижу, пишу этюд – дом, сирень, огонек, мир, доброта и тепло.
Подходит бабушка, седой светящийся человек.
– Что сымашь, сынок?
Она просто подошла и спросила.
И я был ничто на этом стульчике алюминиевом с бантом на шее.
– Да вот, бабушка, ваш дом, сирень.
– Столько лет я прожила в этом доме и не знала, что он такой красивый.
«Это было прямо в центр.
Что это такое, я просто не знаю и знать не хочу. Чувствовать – да. Седой, старый человек, проживший жизнь, и я, мальчик с бантом и в этих ботиночках.
А потом мы вместе заплакали».
* * *
Ворофикин не замечает, как пепел падает на колено, а потом в его ботинок из свиной кожи.
Наполнив стакан, берет двумя пальцами рыбью голову и спрашивает проникновенно:
– А ты сможешь высосать глаз у селедки, который умнее философского словаря?
Он пьет, а я слежу за прыгучими движениями его бороды и спрашиваю:
– Ну, где ты и что?
– Я? Я могу работать и в ванной, и на кухне, но только когда спят. Я работаю интенсивно, и при всей доброте сна – вот это да! – сон это добро, по самому большому счету – я только сейчас об этом подумал.
Полжизни во сне. Человек спит – он живет. И я живу – не сплю.
А в удобоваримой форме – два человека рядом, один спит, другой – нет.
И оба живут интенсивной жизнью.
После нескольких глотков, вытерев бороду, он продолжает:
– Давно задумал холст «Дитя ведущий». Один человек, седой и старый, идет и ведет (над ним простор) ведет сам себя в конкретном образе.
Портрет точняйший.
Хочу обозначить края формы и оставить среду внутри для нормального обдумывания любого человека.
* * *
Во время скитаний, в пустующем доме на Нижней Крестьянке, Ворофикин сделал прекрасную акварель, и она до сих пор стоит перед глазами – что-либо точнее по передаче того состояния трудно себе представить.
Большое белое пространство
(может быть, снег, морозное небо или туман в окнах с выбитыми стеклами)
Маленькие коричневые пятнышки
(как кусочки дерева, влажного и полусгнившего, забор или сад с замерзшими сливами)
Нервная серо-зеленая линия
(возможно, горизонт, рассекает лист пополам, или угол комнаты)
Серое пятно
(оно выше линии горизонта, отражается зеленым острым, точно кусок льда в бочке, из которой мы умываемся)
Легкой голубой линией очерчен полукруг
(возможно, луна зимней ночью)
Плавные и острые голубые углы
(звезда висит над горизонтом)
Едва заметные коричневые линии
(как волны тепла от досок или запах кустов боярышника)
Серые овалы неправильной формы
(сигаретный дым, ожидание, уход в себя)
Сгустки серого соприкасаются с темно-зелено-коричневым
(состояние уходящего времени)
Белое, с голубым напряжением острия
(распарывает темное пятно, превращаясь в зеленую землю, золотистые доски, белый снег)
Так он изобразил и так я воспринял.
А сейчас я набиваю трубку «пользительного табаку», а он отпивает «желудочного ликеру» и продолжает:
– Почему я так делаю? Наверное потому, что мне неважно, сказал ли это я или другой кто-нибудь (на холсте).
А мне важно сохранить САМ холст, который говорит сам, будет говорить, когда я ему немного помогу, и будет жить своей жизнью.
Не заставлять, а приглашать.
Участвовать то ли в спокойном раздумье, то ли в празднике.
И конечно, очень важно не сделать холст, утверждающий себя или утверждающий тебя, и даже не родить холст.
А сделать и создать среду, атмосферу, в которой человек может развиваться сам по себе, и тем самым принимать участие в акте творчества?
После его смерти у меня сохранился лоскут бумаги с его записью:
«Сегодня 7 ноября 1975 года.
Падающий голубь по диагонали (падающей)
(рисунок птицы с траекторией полета)
А голубь вчера у меня сдох.
Проснулся. Темно. Ели за окном. Пустая тишина. Пустая раскладушка. На полу, который скрипит, влево на одну треть от окна смятое голубо-дохлое с серо-серым покрывало, на котором глажу штаны, черные, как дудки изжеванных сегодняшних сосисок, т. е. когда я их ел в 1970 году в последний раз».
* * *
Над полем низко, очень низко пролетела птица. Внезапно из высокой травы выпрыгнула собака.
Она пыталась схватить птицу на лету.
Поле с птицей и собакой.
– А помнишь КМ? Кафе «Молодежное»?
Публика утром ломится в одну сторону, а я сажусь в другую и в кармане у меня трояк.
Захожу. Полупусто. Сонная буфетчица.
Окно большое, вровень с землей.
Ощущение дождя, тихая грусть, в носу щекочет, вроде как плакать хочется.
Сижу у окна, деревья торчат из асфальта. Ощущение осени.
Тихая грусть, как глаза маленькой дворняжки со слегка наклоненной головой, как бы присматривается к тебе.
Вино как компаньон. «Гарни розовый».
За окном троллейбус.
Подходит-отходит, подходит-отходит.
Ощущение подходящего и отходящего, но не уходящего.
Музыка блюзовая. Сакс полушепотом. Фортепьяно шепелявит чуть-чуть.
Потом вино, конечено.
Лучшие рисунки сделаны там, и в то время.
Ощущение, что сижу прямо на улице, и вроде не в Москве, а где-то в другом мире, близко связанном с этим, но другом.
Фантазия кончилась, начал понемногу чувствовать, как звук пощипывает в носу.
Под конец публики больше и больше.
Мамы, сосиски, приятели.
Один с бритой головой.
День длинный, резиновый и непонятный.
Приходят Сармакашев, Вагиф и другие.
Ко мне отношение было как никогда бережное в этот день.
Вдруг что-то потрясающе переполнило меня, и я поднимаюсь к музыкантам.
– Парни, даю тему для саксофона. Вагиф, начни ритм раскачивания.
Улыбка сходит у всех с лица.
Визг-крик. Как меня выжали.
Это и мой голос, и голос чей-то.
Я снова и снова врывался с позиции саксофона.
Я сам был раздавлен, вернее, заражен.
Это чем-то напоминало Равеля в джазовом варианте.
Но там больше по поверхности, а это сверлом внутрь.
Казалось, дальше некуда.
И все ждут, что придет конец, и меня на следующее просто не хватит.
Но я на скорости несусь:
– Та-та-та-та-та-та-та...
Вы думаете, кончилось?
Раз – сбив – и еще выше...
При определенном настрое и ситуации и определенном отношении к этим ситуациям я был выражением неизвестно чего.
Мне дают ход – и я стегаю это пространство!
Потом все это выше столбом.
Я стоял как перед последней дверью.
Потом боль. Короткая, в виде зигзага.
Причем не физическая, нездешняя, несравнимая.
Зигзагообразная боль сантиметров двенадцать.
Короткая и толстая (в палец толщиной).
И в голове засвирищало. Стоп!
Иначе сдвинешься, уйдешь за горизонт и не вернешься.
* * *
небольшой как уголь весельчак
человек старше даже меня
а я тут сижу жду
головы в темноте повернулись
смех клокотал в нем и кипел
а я все слышал или почти все
свет был совсем рядом
они смеются жестикулирую ходят
и возятся с барабанами
женский голос выкрикнул имя
паясничая церемонно но тронутый
и каждому не старался скрыть
худощавый и светло-коричневый
подпрыгнул и ударил
контрабасист пошел к контрабасу
что-то отворяется внутри
и входит в нас
ибо творящий торжествует
лицо его смятенно
отбивая такт он причитал на струнах
слушая всех
он слушал ЕГО
он хотел оторваться от берега
он бывал там и знает
он ждал и хотел
отношение к жизни дыханию
инструменту дереву струнам
большим молоточком и маленьким
слоновой кости
продолжалось сожжение сокрытого
что-то стронулось
и отпустило поводок
нежно тонко немного отчужденно
может быть труба сказала что-то
сухо мрачно прекрасно спокойно и старо
они встретились снова как одна семья
и какое-то время радовались
и не могли прийти в себя от открытия
и позабыв об остальном соглашались
пружинистей и глубже запульсировало
ожидание и о чем оно оказывается
я искал пути слышать снова и снова
он меняет обличье и становится глубже
лицо и тело
руки на струнах
какое горение нужно нам?
вернуться к простому ясному и узнавать
через это пройти чтоб тело успокоилось?
отдавать как должно быть отдано все?
овладеть длинной нитью смысла?
чувствовать как больно камни на пути?
мир ждет снаружи
он голодный.
* * *
У зверей валялась куча записок.
На различных клочках бумаги, на обороте рисунков, на кусках обоев карандашом и ручкой, с приписками на полях.
Весь пол веранды, между поленьями дров и старыми журналами, в щелях дверного косяка и с мусором в углу – все было усеяно вопросами, ответами, ожиданием.
Я где-то пропадал, вернулся и старался что-то понять.
«Володя! Я пошел к Тане.
Может быть, поеду туда.
Павел
Когда уйдешь, напиши.
Я долго тебя ждал».
«Жаль, не дождался. Очень много потерял. Терпения тебе не хватило. Но уже ничего не вернешь.
Володя»
«Женя! Мы скоро придем. Обожди или приходи вечером. Принеси деньги, трафареты и пару кистей среднего размера.
Володя, Павел»
«Павел! Я у Жени.
Володя»
«Володя! Ждал тебя и не дождался.
Иду звонить Жене и узнать, где ты и что. Позвоню Тане, и может быть, поеду туда. Напиши, когда будешь.
Павел
суббота (утро)»
«Павел! Я скоро буду, никуда не исчезай. Обожди меня.
Володя»
«Куда вы провалились?
Женя»
Я вышел во двор и опустил лицо в бочку с дождевой водой.
Вернувшись к запискам, я нашел вот это:
(почерк А. Ю.)
1. Когда Женя рубит, он ударяет раз, потом, размахнувшись, – два. Щепки через сортир в чужой запущенный сад, чужой огород.
Потом их собирают.
2. Я жив. Пока стена моя покрыта изумрудной энкаустикой и вдоль позвоночника тянут паяльник.
3. Я чувствую.
От тени у твоего носа
до тени моего носа
параллельно
Игра.
(почерк В. П.)
Ты сидишь в кремовой рубашке, а вокруг Виктор Михайлович ходит с примитивистами и пуританским оттенком...
Говор, когда метель поет за полиэтиленовой пленкой.
(почерк Е. М.)
Виктор открыл волнистую перспективу (т. е. ящик)
Володя несколько ящиков, между которыми волны.
(почерк В. П.)
№ 1 Д - 4 ДЕ - 4 ДЕНЬ - 4 ДЕНЬГИ - 0 (ноль) |
№ 2 ДЕ - 4 ДУ - 4 ДАМ - 4 ДЕНЕГ - НЕТ |
№ 3 Д - 4 - ВИНО ДРЯНЬ - 4 - КРЕПКОЕ ДРУЗЕЙ - 4 - КРАСНОЕ ДОШЛИ - 4 - ТОШНОТВОРНОЕ А ПОТОМ 5 - НЕЗАБВЕННОЕ |
Даже бурят-монголы возмутились. Получился виадук, а потом сломался.
(почерк В. М.)
выпьем же за високосный год,
год несчастий и невзгод
Далее – рисунок. Двое целуются, провалившись в кресло.
(почерк А. Ю.)
«Я люблю цветные колокола, потом, высморкавшись на кухне, добавил – и птиц».
Свеча. Портвейн. Похоть и копоть.
На зеркале.
(почерк А. Ю.)
Сегодня с утра в «Лесу» пела
посторонняя и странная
птица-наумец
назавтра не было бы кайфа
была бы память
не было бы памяти
был бы кайф
Черным фломастером (почерк В. М.)
Когда на внутренней педали
собираются орлы-стервятники
и выклевывают мякоть
каждому свое
я не признаю
мир свидетельства
(почерк А. Ю.)
Перебирая у кота рыжего за ухом, я чувствую портвейн или игру пивного ларька у царицынского дворца. Перебирая за ухом у рыжего кота, я чувствую, что если он умрет, то вместе с нами.
(почерк В. М.)
1. Хотелось яблоне посмотреть
в глаза седеющего рояля
2. Зима мудра седыми яблонями
яблонь весною тоскует
3. А яблонь тоскует о груше,
где есть тень
и никто не есть груш.
(почерк В. П.)
Не надо грызть зубами звериную клетку.
Я выкрасил мир (и туалет тоже)
в энкаустический цвет.
Надо веселиться, чтоб прыгая,
доставать головой лампочку света.
И я стою стеной с зеленой полосой на лбу.
Всё я сказал!
Сцена
Все поют: – кругом поля-ля-ля-ля-ля
(за сценой) – поля-поля
Все: – а на лугах
(за сценой) – лугах-лугах
Все хором: – портмонисты-ы-ы
(потом за сценой тонкий одинокий голос) – портмонисты... кругом весна-а-а-а.
(почерк В. П.)
ты вообще тщедушный
и как его понять?
только тщедушный поймет тщедушного
(тщедушный – тощий душой)
(почерк А. Ю.)
за дверью курица кудахчет марш,
касаясь пальцами
веревок терпеливой арфы жизни
я слушаю
их робкое дыханье.
(почерк А. Ю.)
мое похмельное лицо
в ажурной рамке
изысканное как пельмени
(почерк В. П.)
– Я иду за стихами –
и если бабка спросит
– А зачем хлеб?
ты скажи
– Для них стихи –
это хлеб.
славянка, сшибающая с ног стоящего на ушах и на рогах
Сегодня 22 февраля 1972 года
вечером в 1155 у нас
было первое, второе и третье.
первое – суп гороховый любительский (с конечностями)
второе – две котлеты на пятерых
третье – чай без чая и сахара
(почерк А. Ю.)
когда-то из-за талых сугробов вдруг
послышался похоронный оркестр,
появились обнаженные головы
и пурпурная гробовая крышка
Комков сказал: «На тебе, помер!»
Хотя и не знал, кто помер и зачем.
(почерк В. П.)
Вот касательная – соприкасайся!
* * *
Сквозь железные ребра пустого купола Хотьковской церкви пролетали черные птицы.
Вероятно, вороньё. Судя по картавому произношению.
И еще, косо напролет, сквозил снег.
Я наблюдал это черно-белое кино из окна монастырской гостиницы, где темные коридорные проходы и пахнет склепом, из узкой и высокой комнаты-кельи, куда я приехал в В. отлежаться в тишине на полу под окном.
Немосковская тишина обступала меня по утрам, когда В. уходил давать урок.
Сквозь мои ребра тоже свистел ветер, и что-то картавило внутри.
Задыхаясь, весь в поту, я вышел на монастырский двор и за туалетами упал на снежную кучу, обхватив ее руками точно могилу.
Сгребая свежие куски снега, я запихивал его в рот, но под снегом оказался уголь, и он крошил мои зубы.
Кадры, достойные Тарковского, – снег с угольной крошкой, крысы в поленьях дров у каменной стены, колючие вилы из окна сарая.
Под ногами казан с замерзшей водой, где плавал носок, обломки кирпича, старые гири и ржавые решетки.
Все это покрывала пелена просеянного сквозь купол снега.
Мятый инвалид в засаленной до кожи одежде, стоя боком на ступеньках винного магазина, стучит костылем в закрытую дверь.
У него в руке ведро копеек.
Не успев еще подсчитать свою мелочь, я уже выходил из магазина, обнимая бутылку любимого вермута.
Неподалеку, у речки, сбрасывали мусор.
Весь склон усеян непотребные для жизни предметами.
«Тут мое место, это самое то», – думал я, усаживаясь на люк канализации и зубами срывая головку с бутылки.
Медленно, очень медленно, понемногу и прямо в кровь.
Вот мусор – все же он родной и понятный. Колесо от детского велосипеда – и представимы варианты его биографии.
Вот люди через мост идут, как с картин малых голландцев.
Идут в магазин. Они тоже ясны и понятны. Вот я здесь сижу в свалке мусора на канализационном люке – прост и понятен, и поэтому все окружающее молчит, все происходит без слов, фильм немой.
И так все понятно.
Спокойно, как во сне, плавными замедленными движениями я допивал свой розовый вермут.
Как вдруг спиной ощутил тонк