ПРОЗА | Выпуск 42 |
I
«Позвоните 129–01–00. Это не страшно. Наташа», – гласила неровная надпись мелом на гранитном цоколе одного из домов, мимо которых я проходил к гастроному «На Литейном». Ни на какой взгляд это сообщение не было странным и вполне могло появиться в качестве объявления в каком-нибудь таблоиде, разве что в словах «это не страшно» крылся некий вызов. Не знаю, почему вообще я обратил внимание на эти аккуратные каракули – мало ли их кругом! Скорей всего дело было в том, что я направлялся к гастроному «На Литейном» и именно в час дня, то есть в самое немагазинное мое время, а когда оказываешься в ненужном месте в ненужное время, то все начинает восприниматься острее, двусмысленнее и символичней. Иначе говоря, чтобы лучше видеть жизнь, надо, чтобы она пошла кувырком.
Много ли для этого надо? По-разному. Иные намертво замоноличены в своих жизнях, а другого – ткни пальцем или посмотри косо, и вот его уже понесло, кружа, как листок, оторвавшийся от родимой ветки.
Всем наверняка знакомо если не понятие, то хотя бы ощущение энтропии, угасания энергии. Вот и я в последнее время стал как бы потихоньку размагничиваться. Началось это еще летом, исподволь, хотя косвенные признаки были: все давалось мне с трудом чуть большим, чем раньше, словно сила земного тяготения незаметно увеличилась или же все стало не на порядок, ну а, скажем, на полпорядка сложнее. Все стало мне поперек. Например: почему иностранцы всегда надо всем ржут, независимо от того, держатся ли они подчеркнуто развязно или вызывающе скромно? Причем именно ржут – вне зависимости от национальности. Что в нас, в нашей жизни такого смешного? Или это у них от избытка эмоций? От возбуждающего влияния архитектурных достопримечательностей? Сплошные вопросы. Так или иначе все лето я старательно обходил и иностранцев, и достопримечательности.
Так чего ж удивляться, что с сентября в работе у меня начался простой и я вплотную столкнулся с проблемой безделья, которая, как я полагал раньше, существует в основном в книгах. Знаете, герои некоторых авторов очень похожи на самих авторов (тут уж не ошибешься, настолько дактилоскопичны их сочинения), не считая того, что сами не пишут. Поэтому, естественно, их постоянно одолевает проблема незанятого времени и вытекающая из нее проблема смысла существования. Последняя, как правило, разрешается тем, что существование осмысляется уже одним фактом своего существования.
Раньше такой подход казался мне преувеличением. Почему, например, не считать дождевые капли или не чистить виноград, если дождя нет? Как это – нечем заняться? Даже в Великую Сушь (и уж тем более в Великую Сушь) человек непременно найдет себе занятие. Но вот то ли я превратился в литературного героя, то ли в книжках все-таки пишут правду, но я понял – слишком поздно, – что когда сам не прилагаешь усилий для достижения какой-либо цели, то она начинает самостоятельно от тебя удаляться.
Так вышло и с издательством. Я сдал последний перевод, мы всласть наболтались с редактором (мой редактор – двухметроворостое рыжеволосое двадцатипятилетнее создание, с расплющенной фалангой большого пальца и бородавкой на языке, по молодости безапелляционно заявляющее, что 11 сентября американцы устроили себе сами. В окна заглядывал южный портал Исаакия – неплохой фон для беседы) и условились созвониться. После чего мной овладела пагубная мысль: «Если я им нужен, позвонят сами», – и я не спешил звонить сначала из чистого легкомыслия, затем из легкомыслия, смешанного с упрямством, а когда переборол себя и позвонил, все тот же редактор извиняющимся тоном сообщил, что работы нет и в ближайшем будущем не предвидится.
Я не стал спрашивать, что он понимает под ближайшим будущим, чтобы не ставить нас обоих в неловкое положение, довольный хотя бы тем, что за прожитые годы как-то нечувствительно научился радоваться тому, что, несмотря ни на что, жизнь продолжается.
Вот почему я оказался в час дня возле гастронома «На Литейном». Как ни крути, а жизнь сплошь состоит из туманных причин и неопровержимых следствий.
Туалет на углу превратился в бистро «Летучая мышь». Таким образом я стал очевидцем преобразования, аналогичного тому, какое еще в мои школьные годы претерпел туалет возле Варшавского вокзала, переоборудованный под пивбар «Дубок», основное очарование которого после этого, как уверяли знатоки, заключалось в том, что кафель остался прежним.
Перед тем как зайти в гастроном, я постоял, поглядел на столовые сервизы «Веджвуд» и «Джонсон», выставленные в витринах дорогой посудной лавки. Сравнил. Легко сравнивать, когда не на что купить и ничто не мешает объективности взгляда. Впрочем, и сравнивать-то было нечего, настолько «Веджвуд» своей классической простотой подавлял седьмой воды на киселе модерн «Джонсона». Непостижимым казалось только то, как из этих тарелок можно есть. Казалось, это все равно что пририсовать усики «Моне Лизе».
Солнечное тепло разливалось по спине, затылку, икрам, безмятежное, как физиотерапевтическая процедура. В этом году лето решило сделать широкий жест и не кончаться – не то чтобы уперлось: не хочу кончаться, и все, не то что бабье или не бабье, – а просто невозмутимо продолжалось, не обращая внимания на календарь. Солнечный свет, словно невесомая жидкость, затопил город, не оставив ни единой тени, так что улицы и дома стали похожи на картину художника-самоучки, вдохновенно позабывшего о том, что все в природе должно сопровождаться тенью.
Такая погода располагала к созерцанию человека и трудов его рук. Чувствуя это, народ спешил предаваться высокому безделью.
На другой стороне Литейного, в мощенном бетонными плитами скверике, подставленном солнцу, все лавочки были заняты. Кроме завсегдатаев: молодых мамаш, пьяниц и пенсионеров, сюда стеклась и разная прочая публика, не желавшая пропускать эту солнечную премьеру, лениво болтая, блаженно куря и дружно жмурясь.
Я еще раз переместился от витрины к витрине, чувствуя на себе пристальные взгляды томных продавщиц, уже повернулся, собираясь идти, – и налетел на Маркиза. Он был в теплой, наглухо застегнутой куртке и несуразной кепке, напоминавшей поднявшийся с одного края пирог с пуговкой на макушке. Такие заботливые вещи человек никогда не покупает себе сам. Обычно это делают жены.
Пожатие у Маркиза было вялое, но цепкое. Одутловатое, землистое лицо мелко тряслось. «Здорово, Вова», – одними губами произнес он, и приветствие моментально растаяло в пустом эхе этой рифмы.
Какое-то время мы молча смотрели друг на друга. «Пью регулярно», – наконец сказал Маркиз одними губами и замолчал, словно давая понять, что этим, собственно, все и исчерпывается. О том, что пьет регулярно, он регулярно сообщал мне последние лет пять, но сегодня, особенно на фоне всеобщей праздничности, у него был какой-то особенно несчастный вид, так что я даже сказал ему об этом, но он ничего не ответил, хотя по всему (и больше всего почему-то по кепке) видно было, что ему мучительно хочется что-то сказать.
«Ре-гу-ляр-но», – повторил он по слогам. «Значит, ты свободный человек, – попробовал пошутить я. – Кто кроме свободного человека может себе такое позволить?» Но Маркиз был безутешен.
«Ладно, – сказал я, почувствовав, что разговор не клеится. – Счастливо», – осторожно похлопал его по плечу, и мы расстались.
Уже окунаясь в душное чрево гастронома, я подумал, что, расскажи я Маркизу про «Веджвуд», он бы с полным своим правом посчитал меня сумасшедшим.
А телефон я, между прочим, срисовал.
Вернувшись домой с солнечным осколком в душе, я прошел на кухню, включил приемник и, попутно подметив на подоконнике неполитую азалию, стал доставать из полиэтиленовых пакетов звучные покупки: пельмени «Мама mia», майонез «Колибри», морскую капусту под шубой из карри. Овощи я покупал исключительно у красношеей татарки на углу, с которой у нас была любовь, возможная только между представителями различных рас, разделенных овощным прилавком.
Загружая морозильник пельменями и отметив, что его неплохо бы разморозить, я невольно подумал, что голодная смерть в ближайшем будущем мне не грозит. Денег, полученных за перевод толстого и скучного романа из жизни романтично описанной американской глубинки, должно было хватить не только на ближайшее, но и на обозримое будущее, а загадывать дальше – я не Нострадамус.
Осколок уличного солнца понемногу мерк, и одновременно с этим я чувствовал, как праздничное настроение уступает место беспокойству – из-за того, что на этом празднике я был если и не совсем чужим, но, во всяком случае, незваным гостем. Взять хотя бы Маркиза. Ему было плохо, но стоило ему перейти проспект, дотащиться до аптеки и купить пузырек боярышника, и он становился полноправным участником этого ослепительного сентября.
Все это время я опасливо не смотрел на часы, а когда посмотрел – ужаснулся. Часы, которые, кстати, неплохо было бы завести, с присущей им неумолимостью показывали, сколько именно жизненного вакуума мне предстоит заполнить, но не подсказывали как, а когда у тебя немерено свободного времени, проблема, как его занять, бесцеремонно отодвигает на задний план все остальные. Иногда кажется, что это вообще главное в жизни. Так или иначе, именно по этому человек чаще всего судит себя и окружающих. Была всего половина третьего, а поскольку не требовалось большого труда, чтобы подсчитать, что на размораживание холодильника, азалию и часы уйдет минут тридцать, то я понял, что оттягивать решение проблемы бессмысленно и делать это надо в корне и немедленно.
«Бэм, бэм, бэм, – кривляясь и ерничая, не в силах сдержать животного самодовольства произнес радиоведущий. – Славненькая у нас нынче погодка. Солнышко светит, птички поют, а Дэвид Боуи им подпевает. Так что сейчас Михаил Ярлуков познакомит вас с тем, как нужно э – э – экономить ваши денежки, а потом послушаем чего-нибудь этакого, новиночного, какой-нибудь свежатинки. А пока чао-чао, пока-пока...» Да, чего уж, козлы они все там на радио, да и по телевизору. Если присмотреться, то и в газетах тоже. А я козел, что их смотрю, читаю и слушаю. Оптимизм оптимизмом, но закон есть закон: когда кому-то хорошо, кажется, что и всем хорошо, а когда тебе самому плохо, то кажется, что плохо только тебе. Иначе говоря, чужая радость воспринимается как своя боль.
От этой мысли мне стало так невесело за человечество, что я злорадно выключил приемник, пошел в комнату, включил настольный свет (уже после десяти солнце уходит за соседний флигель) и достал машинку. Клавиши так пристально и исполнительно смотрели на меня перетасованным алфавитом, словно умоляли сложить