ПРОЗА Выпуск 45


Дмитрий МЫЗНИКОВ
/ Барнаул /

По дороге домой



Если пращник, став у черты мира, бросит свой камень дальше, куда полетит камень: вперёд или вспять?
                                    Секст Эмпирик

НА ПРИЧАЛЕ

Миф – это прошлое,
никогда не бывшее настоящим.

                      Ф. Зелинский

Тем летом я работал на реке. Получилось это внезапно, подобно тому, как вдруг воплощается самая фантастическая мечта. Не сказать, что я стремился к этому, но и не задумывался, что, живя на берегу, можно работать на воде. А если бы такие мысли пришли в голову заранее, это показалось бы невозможным и упёрлось в известный вопрос – «как?» И действительно: как сделать из палки верёвку или стать из учителя моряком? Впрочем, и учителем я был не настоящим, а только натаскивал нерадивых учеников хоть сколь-нибудь правильно писать или говорить по-русски. Последние двое были издалека: армянин, по имени Сократ, которого приводил отец Эсхил Александрович и маленький Мао Кси – девятилетний китайский «Максим». Этот по-русски не знал совсем ничего и только робко мяукал что-то по-своему.

Тогда мне здорово везло на замечательные имена. Среди учеников попадались то Альберт Горшков, то Янис Полубабо, а то Иван Маркедонский. Этот последний, вопреки намёку на могучее имя, был хилым и плаксивым мальчиком. Он не стремился не то, что к обладанию миром, но вообще ни к чему. Роль «аристотеля» в моём лице была обречена выражением его, говорившим, казалось: «оставьте меня» и «я больше не буду».

Не сказать, что в последний зимний месяц все школьные балбесы вдруг поумнели, скорее, родители просто махнули рукой – быть может, решили за счёт бесполезных занятий возместить новогодний разгул… Так что мало-помалу я остался без работы и даже привык бездельничать и лениво листать газетки, пестрящие «рыбацкими» объявлениями сетевых продавцов. Впрочем, это будто делало намёк на чистый, незастроенный горизонт и большую воду.

Работа нашлась внезапно. Тёплый апрель унёс невский лёд. Река оживилась. Берега стали быстро обрастать пристанями и плавучими кафе. Их тащили с неведомых стоянок маленькие заспанные буксиры. Я бродил по набережной и порой заходил на причалы. Там-то и нашлось объявление о том, что судоходной компании требуется администратор причала. Откладывать было некуда и уже совсем нечего, так что я списал адрес, зашёл в контору и на другой день приступил к работе.

Моим хозяйством оказался старый облупленный дебаркадер с двухэтажным кафе, сквозь которое можно было выйти к кассе. Вопреки правилу, он не был именит и назывался, подобно сухопутной остановке, по ближайшей примете. Впереди, через реку – желтел дворец Меншикова, а позади ерепенил своего жеребца Медный всадник. Он и дал имя моему «кораблю», притянутому стальными тросами к гранитной стене. Прежнего моста уже не было, и Всадник «скакал» только по старой памяти о переправе, от которой остался лишь небрежный намёк, в виде вытянутых в реку каменных губ.

В первые дни посетителей не было. Я только привыкал к лёгкой качке и мёрз в маленькой кассирской будке. От смеси безделия с детской фантазией, мне хотелось думать, что я служу на флоте. Я раздобыл бушлат и фуражку, на которую влепил кокарду старинного Доброфлота. Первой был чёрный забортный «речфлот», который позже сменился роскошной капитанкой в стиле «ллойд», заказанной у легендарного мастера из Севастополя с денежно-пиратской фамилией Пиастро.

Начинались белые ночи. Я провожал последний теплоход и уходил домой, не глядя на огоньки готовых к разводке мостов. Небо ещё светлело на западе глубокой голубизной, но стоило перевести взгляд вправо, и оно было уже густо-синим, сваливаясь дальше в дыру темноты…

Чтобы не проспать, я представлял себе плоский камень, мысленно писал на нём время, разбегался и закидывал в воображаемое тёплое море.

Поначалу день был так долог, что первую неделю мне снились только причал и начальство. Среди других смутных образов я видел воду, корабли, Медного всадника, менявшего позы. Он то ставил жеребца на дыбы, то ослаблял узду, то сам привставал в стременах и будто понукал коня сойти с камня и поскакать по ровному месту. Но конь храпел и упирался, не рискуя перешагнуть украшенную штырями решётку.

Сны будто не прерывались и незаметно переходили в явь. Белые ночи превратили два месяца в один нескончаемый день, который стал клониться к закату в середине июля. Утро и вечер только намечались. А ночей не было вовсе.


Весь Питер выражен в случайной единственной фразе: «Ночью дождь временами, а днём местами». Первая половина мая оказалась дождливой, так что по большей части приходилось сидеть в кафе или кассе, смотреть на серую воду и почти ставить ноги на раскалённый обогреватель.

Слева река. Краем глаза я видел затушёванный дождём Васильевский остров, старый фрегат, заслонявший от взглядов туристов Петропавловский шпиль, Адмиралтейство. От этой неподвижной картинки в голову стали приходить какие-то бессвязные ритмы.

Серый свет затирает черты на далёких лицах:


Мелькнёт лицо, но это только внешность…

Но подходит девушка и можно рассмотреть детали:


Твои штаны – оправа твоих ног,
моя оправа – украшенье носа…

В конце дня, когда закатывается и без того невидимое солнце, от нечастых прохожих остаются только памятные намёки:


И лишь мечта бомжа – бутылка,
стоит печально на столбе…

Наконец, темнота сгущается и начинают бродить мысли о доме, оставляя в осадке неприязнь к сырой и промозглой дороге:


И добрый Бог в очках и телогрейке
до дому нас подбросит на «копейке»
и не возьмёт за это ни рубля.

Но кто эти мы, я не знаю. За восемь лет в Питере ни одной подруги не прижилось у меня до степени жены, так что дом хорош только горячим ужином, тёплой ванной и холодной постелью.


Накануне лета синоптики пророчили разное: одни предвещали необычайную жару, другие – холод. Прогнозы путались и разнились, отрицая друг друга. Но традиции в Питере сильны как нигде. Быть может, поэтому памятливый ветер на позабытый День Комсомола переменился и растащил облака, так что лето наступило вдруг.

Вместе с блаженным теплом безоблачный яркий июнь принёс вечернюю прохладу и ночные холода. Днём же тепло поднималось от воды, а поверх дул бриз. Он сдувал эту тёплую благодать и полными горстями швырял в лицо пронзительную речную влагу.

Где-нибудь там, на суше, в дальних парках деревья грустно повисли листьями. У нас же всё радовалось и сверкало, так что за первые летние дни я приобрёл ту особенную раскраску, которую именуют у нас «загар алкоголика», когда шея и руки загорают по контуру майки. Стоило от неё отказаться и вся легкомысленная «подмаечная» белизна скоро совершенно скрылась под скороспелым загаром. Теперь я ходил по палубе в одной фуражке и белых, с застёжкой на боку, морских штанах.


Десять часов. Утро не торопится, как, впрочем, утра большинства питерских жителей. Люди просыпаются долго, с трудом и мыслями о невыносимости бытия. Преодолеть сон и телесную тяжесть мне самому помогает только чувство долга, которое теперь неуловимо связано с рекой, бушлатом и фуражкой. Детские мечты порой ответственней взрослого реализма…

На причале ещё никого, кроме меня и кассира. Теплоходы ошвартованы в три борта и топчутся на лёгкой волне вместе с дебаркадером. Матрос лениво кидает бутылки в звенящий мешок, потом медленно возит по палубе растрёпанной «машкой».

Смотрю на «Руслана», увешанного от клотика до воды гирляндами разноцветных шариков. Ночное веселье закончилось, и теперь можно только вспоминать подготовку.

Корабли украшаются накануне. Шесть рук с удивительной ловкостью вьют вереницы шаров, выписывая на этих невесомых матрасах крепкие узоры. Их всегда хочется сохранить подольше, но венки и косы недолговечны. Весь вечер и ночь они трутся друг о друга, о заусеницы краски, о невский шершавый воздух и к десяти утра лопаются особенно часто, сея в пассажирских душах нервный испуг. Палуба усеивается разноцветными трупиками, так что к двум часам остаются только морщинистые «старички», которые вянут сами собой заблаговременно – ночью. Они напоминают о детстве, когда гелия ещё не было в природе, а дед, в моё удовольствие, тёр шары о седую свою шевелюру и лепил их к потолку, где они, украшенные чернильными глазами, долго и смиренно висели. Это было сродни фокусу, рассчитанному только на маленьких. Но было и волшебство, к которому дед уже не был причастен: «хрупкий» для всего острого и горячего шарик можно было безбоязненно проколоть иголкой. Только делать это нужно было в единственном месте – той точке, где сходилась вся его плоть – на «южном», противоположном горлу полюсе.

Наполненные упругой, но невидимой жизнью, они не любили ветреных людей, к которым относились женщины с тряпкой и дети, что создавали вредные для них завихрения. Но и без всяких помех за ночь они старели и ёжились, пока не опадали под собственным весом.


Моя работа – направить людей к кассе, провести на теплоход, усадить и подольше заговаривать зубы. В этом есть благо – выиграть время и деньги, и риск – разозлить. И лучше это, чем отправлять пустой теплоход.

Но пока ещё утро. Сижу на припёке – на верхней террасе. Солнце, вода, ветерок от залива. День выжидает. Он медленней солнца и не торопится за ним, ведь день – это люди. Набережная, эта параллельная река, уже полна, а у нас тишина и застой – река настоящая отдыхает после разгульной ночи.

Сверху хорошо наблюдать.

Неслышно болтают о чём-то мужчина и дама. Он с собакой. Кобель бегает вокруг и хвостом задирает даме юбку. Хозяин поощрительно хлопает собаку по шее. Дама кокетливо поправляет юбку и продолжает улыбаться. Ей за сорок – смекает: «любишь меня – люби и кобеля».

Сегодня праздник. Внизу, по набережной, ходит какое-то городское начальство. Но стоит перевести взгляд, чтобы тут же перейти от начальников к родоначальнику – главной праздничной кукле. Вот он – памятник потомку Кобылы – предтечи последнего царского дома – Петру. Так что выходит нелепость – жеребец под «кобылой». И понятно, чего испугался Евгений и почему скульптор так долго не мог найти идеальную форму лица. Он просто не решался придать ей естественное выражение. С маской же не поспоришь. Может быть, от этого мы и зовём памятник медной лошадью, тем объединяя кобыл с жеребцами?

Запоздалый дворник снимает с ограды новейший «навоз» – шампанские бутылки – приметы ночного разгула.


Женщины-экскурсоводы – каста энтузиастов. Одна из них уже начала работать и кричит так беззаветно, что, наверное, пугает и рыбу в воде. Их бодрость происходит из бессмысленного, но всегда восхищённого чувства. Они восторгаются городом, никогда не проникая глубже фасадов, будто живут в другом – радостном и комфортабельном месте, где встречные всегда улыбаются, беззакатно светит солнце, а тучи обходят этот «остров везения» стороной. Вместо того, чтобы основывать свои сказки на правде, они неутомимо повторяют целый ворох несуразных легенд, так что поймать их за рукав, если бы кто захотел, можно совсем без труда, благо, на реке рукавов хватает.

Они говорят о прекрасной классической архитектуре, о северной Венеции… В ответ я вспоминаю зиму. Она истребляет понятие островов, чисто выметает каналы и превращает город в бесплодный холодный Марс. На берегах рек и каналов стоят обнажённые, обманутые, озябшие на ветру колонны. Они нужны только глазу, как летние салюты ушам. Искусственно всё: ширина проспектов и бессмысленно скопированная с Запада узость улиц, натёршая уши местная «веротерпимость» и умышленное уличное противопоставление храмов – православие справа, всё прочее – слева. Потому и счёт домов здесь ведётся справа налево, так, чтобы выпукло показать чужеземные заблуждения. Всё для показухи, для понта, для дорогой и безумной потехи.

Обессиленные дамы в тупике. Но нет, нет, я не спорю. Есть чему восхищаться: чудовищным фундаментам-ваннам и крепчайшим стенам, каждый кирпич в которых – чистое золото. Вложенные в постройку и содержание города средства превышают стоимость некоторых стран вместе со всей их историей. И будь подвалы тамошних домов затоплены, как здесь, сотню лет кипятком, они бы рухнули, не пережив коммунизма.

Предводитель гидов – дама без возраста. Зовут её Марлен Юрьевна. Между собой мы поначалу звали её просто Марленой, а позже, за спесь и безрукость – Венерой. Что ни берёт она в руки, всё непременно роняется или приходит в негодность: записи разлетаются в стороны, микрофоны немеют, визитки сыплются в воду. Всё это дополняется вполне венерической внешностью: замазанную толстым слоем пудры сыпь на лице дополняет подобный дикарской татуировке узорный пигмент на коже всегда оголённых по локоть рук.

В минуты безделья она любит задавать вопросы. Как полагается божеству, она не спрашивает, а вопрошает. Она заранее знает ответ и только экзаменует, пытаясь ущипнуть побольнее. Но её, как и других, слишком просто поставить в тупик, так что поначалу я старался отвечать на её вопросы округло.

Кроме странной стилизации под польский, никакими языками она не владеет, но почему-то считает себя полиглотом. Свой «польски ензык» однажды она применила. Лысоватый поляк вежливо слушал её бессвязные «джень добре», «пшепрошем» и «вялко» до тех пор, пока она не сказала заветного – свою фамилию. Горло у неё уже спиралось в ожидании одобрительной улыбки, но поляк недоумённо молчал и тогда она, не в силах сказать ещё что-то, ткнула себя в грудь: «я… Крицкая… фром Питербурх»… Поляк не нашёлся, что ответить и радостно пожал ей руку, добавив: «Малиновский фром Полония, Краков». И то ли в этой «полонии» угадав Аполлония, то ли поддавшись на вежливость пана, после пожатия она засветилась улыбкой и ослабила руку, будто в надежде на поцелуй. Но поляк уже отвернулся и звал своих многочисленных панн, которые беспорядочно разбрелись по причалу.

Как кощеева смерть заключалась в утке, яйце и иголке, так и марленина честь хранилась в фамилии. При всяком случае она бесстыдно подчёркивала своё воображаемое аристократство. Эта престарелая «княжна», может, и была правнучкой какого-нибудь ксендза, но, скорее, если судить по ухваткам – потомкой холопа, что служил на подхвате в какой-нибудь местечковой корчме.

В конце концов, выяснилось… «Венера» оказалась вовсе не Марлен, а Матрёной откуда-то из-под Львова. За тридцать лет жизни в Питере истребила только гэканье. Натянутые жилы на перетрудившемся горле говорили о многолетней борьбе.

Не желая ни с кем ссориться, я терпел её разглаголы и всё же нарвался. Клиентов не было. Я устроился в кафе против выхода и читал какую-то книжку. Марлена пила чай, скучала и, судя по лицу, что-то придумывала. Изыскав очередную возможность показать бедность русского языка, вопросила: «Как гиды по-русски»? «Показушники», – отвечал я, чем немедленно нажил в лице Марлены злейшего врага.


Экскурсии, как эстафета. Запевает Марлена, а следом целый день без перерыва надрываются ещё четыре «гидессы». Набрать пассажиров – их первое дело, основа дальнейших трудов. Как только одна отправляется в рейс, микрофон перенимает другая. Голоса сменяются и понемногу подтягиваются люди. Одни – важные «господа», трясущие у носа деньгами, другие – средней руки – идут за билетом к кассе, третьи – льготники, инвалиды, сироты. Здесь нужны глаз и память. Оцениваю навскидку или спрашиваю о том, что может побудить на правду и решаю: разрешить или отказать. Стоит уступить раз, как назавтра они появятся вновь, уже с «льготной» женой, товарищем или подругой.

Всех людей невольно делишь на наших и иностранцев. О них – иностранцах – можно вспоминать бесконечно. О хмурых и молчаливых азиатах, стеснительных французах, надменных немцах, спесивых поляках и сдержанных норвежцах. У всех них есть что-то общее, но «лучшие» из них – англосаксы. Приключение для них всё, что выходит за рамки их гладкой действительности. Будто вырвавшись из стен частной школы, они в свободном экстазе трясут навсегда отбитыми учительской линейкой руками и улыбаются что есть сил. Поставлена эта мина так глубоко, что её уже ничем не взорвать. При любой оступке, ошибке, оговорке у них всё «олрайт», всегда смешанный с замученной улыбкой, будто они боятся, что их пристрелят, как охромевшую лошадь, разве что кони не прячут за спину рук. Выходит, и они служат кому-то, кто выше их. Кто же «он»? Или что?

Невзирая на пол, все они – феминисты. Можно бесконечно смотреть на пренебрежение матросской рукой и следующие запинки, при которых из кармана у лаковых старичков выпадает бутылка дарёной водки. Или как они, стоя, будто поминая потраченные «кровные», едят, не в силах вместить всего блюда в свой краткий и напрочь убитый фастфудом желудок.

Всё это, но больше их бодрое любопытство, вызывает у меня злое сопротивление, что не поддаётся никакому такту: мои, их лет или чуть только старше давно в могиле, а эти вот ерепенятся, ездят, едят, наслаждаются всем на свете. Откуда берутся их силы? Они сделаны из чего-то другого? Или, может быть, тот самый «кто-то» даёт им силы взаймы? Вот только чем они ему платят?

Говорят, мысли привлекают события. Утро девятого мая. Из кафе выходили люди, спрашивали кассу, время отправления или просто шлялись по палубе, глядя туда и сюда. Я, было, пошёл на корабли, когда из-за угла вышла парочка старичков с иностранной добродетелью на лице. Эти сразу распознали моё назначение и решительно подошли.

Они говорили по-русски, как люди, которые учили этот язык в школе. В голосе не было слышно ничего из того многоголосия акцентов, которым богат был Союз. На мой вопросительный взгляд старик просил дать ему ветеранскую льготу. Билеты у нас и в самом деле были д?роги. Но даже для наших мы не делали скидок, разве что пропускали каких-нибудь редких старушек-блокадниц, которые нас, впрочем, отнюдь не осаждали.

От этой просьбы я растерялся: человек стар, но по всему было видно, что он может заплатить, и это отнюдь не разорит его, не заберёт его кусок хлеба, не заставит голодать и думать о завтра. Судя по внешности, по не сгорбленной бедной старостью осанке, он был и здоров, и вполне состоятелен… Словом, тут было от чего недоумевать.

Я уже готов был скостить ему половину цены и безнадёжно оглянулся. За спиной стоял Львович.

Львович – мой начальник и отставной капитан. За годы он скопил в себе целый букет особенностей. В нём будто два человека, где один – продолжение и, вместе, противоположность другого. Эта черта – прежде всего в языке. Так, если в разговорах с матросами он говорит: хрен его знает, то в беседах с людьми важными или под диктовку случая безошибочно заменяет «хрен» на «Бог». Совместить эти случаи вряд ли возможно, но тот, кто смог бы свести их воедино, уяснил бы себе всю странность этой подмены. Коротко говоря, он обожает богохульствовать. При этом лицо его выражает благообразную проницательность. Оно живёт особенной жизнью. В критические минуты он делает странную гримасу: вдруг хмурится, супя брови и почти закрыв глаза, а затем сперва открывает их, и вторым уже движением взлетают брови. Всё это – знаки решительности и, порой, беспощадности.

Кроме всего, он умеет внезапно появляться и следом столь же искусно исчезать, так что, когда надо, найти его невозможно.

Вот и теперь, судя по всему, он слышал весь разговор. Не прост, ох не прост мой начальник, говоря: «спроси у него, по какую сторону окопов этот ветеран льготы зарабатывал, а то хрен его знает, какая льгота ему полагается»... Львович говорил громко, так что я почувствовал, а потом и увидел, как «ветеран» стушевался по всем правилам достоевского камуфляжа и, прихватив свою бабку, выскочил на волю так резво, словно его осенили крестным знамением.

Потом терзало сомнение: а, может, он – бывший союзник? Но логика Львовича железнее лома: бывший союзник – нынешний враг!


После обеда, когда гиды окончательно хрипнут, забираю у них микрофон и начинаю кричать, на корню убивая слабую надежду «корытников» – владельцев маленьких лодок, что набирают в день едва по десятку туристов. Почти слышно, как они ругаются и скрежещут зубами. Но всё в мире можно решить – не нажить под боком врагов и даже получить небольшой приятный гонорар. Но это потом. А сейчас я валяю дурака, голосом уподобляясь оглушительному лас-вежскому Майклу: «Товарищи и друзья, граждане и гражданки, велосипедисты и автомобилисты! Примите участие в грандиозной экскурсии по Большой Неве. Белоснежный двухпалубный красавец-теплоход уже готов отойти. Ваше путешествие начнётся от причала «Медный Всадник». Мы дойдём до моста Петра Великого и вернёмся обратно в течение часа»... Дальше я неизменно впадаю в могучее течение патриотизма и державности: «Вы сами оцените величие и красоту столицы Российской Империи и сравните её роскошь с бедным убранством Парижей и Лондонов. Поторопитесь! Количество билетов и мест ограничено. Наш круиз начнётся через пять минут». Впрочем, всё это – только слова: Империи давно уже нет, Петровский мост ещё Большеохтинский, теплоход – совсем не красавец, экскурсия «умопомрачительна» лишь по причине гидовского вранья, от которого за час должна треснуть даже самая крепкая голова, а «пять минут» нередко превращаются в китайский час[1].


Погода крутится, как ветер царя Соломона. От залива напирает большая дырявая туча, сквозь которую свешиваются треугольные солнечные хвосты. Людей на набережной немного. Они проходят мимо, делают шаг в нашу сторону, но опасливо смотрят на небо и отступают.

Глядя в иные лица, не сразу можно понять: иностранец он или наш, гуляет или оставил машину напротив. Вот к будке подходит высокий человек. Его светлый, в тонкую полоску костюм похож на географию малого бизнеса: два пункта – старт и финиш, и много рейсов. Говорит он с каким-то непонятным призвуком, будто всё время старается сделать ударение на хвост слова, но останавливается и как бы поворачивает назад на полпути, так что получается, что говорит он словно «вприсядку».

Он широко оглядывается по сторонам и подходит к окошку.

– Чего желаете? – голос кассирши.

– Долго ли ждать?

– Как только, так сразу.

– А если сразу, то сколько?

Я выхожу из тени и называю сумму. Пассажир, несмотря на расцветку костюма, согласен, но идёт не на палубу, а наверх – в кафе. Бегу следом, спрашиваю и разъясняю капитану – у пассажира морская болезнь – он хочет только смотреть.

Теплоход полчаса курсирует между мостами. Человек сидит наверху, смотрит по сторонам, пьёт коньяк и уходит. Чего не бывает?! Я стою наверху и ещё долго смотрю ему вслед: зачем возить тело, если видят глаза? Только как называть таких «пассажиров»?

Тучу проносит мимо. Наддаёт ветер. В рубках начинают ворчать рации: прибывает вода. Она поднимает и колеблет причал. Трое матросов вскрыли трюм и пытаются вытащить трос, толщиной в хорошую палку. Он слежался своими кольцами и никак не поддаётся: свивается и скручивается, как настоящая змея, что не хочет покинуть нагретого места. И хотя матросы обильно матерятся, работа от этого больше не спорится, а «подмога» даёт советы и только мешает… Трос уже красит ржавчиной серую палубу, но Львович машет рукой – река уходит спокойно. «Змею» волокут в дальний угол и накрывают брезентом.


Теперь, по прошествии времени, я смотрю на Неву, как на карту. Вижу её протянутые к заливу длинные пальцы. В них, скрюченных от напруги, он кажется огромным плоским блюдом, которое река держит на весу и куда-то несёт. Но унести так и не может. Иногда, когда в лицо ей дует нагонный западный ветер, видно, как наливается силой «рука», увитая по краям мощными жилами проток и каналов. И река уже не рука, а лицо. Оно сдержанно сердится, и от чрезмерных усилий раздувает без того широкие ноздри. Впрочем, это понятно. Даже в океане вода и ветер имеют разные языки и никогда не могут договориться. Так что западный ветер – злой противник тёзке-течению. Это хорошо видно нам. Вот уже наши «Москва» и «Людмила» едва только могут просунуться под сводом моста. Но уже не рискуют – им не вернуться обратно. Причал – наша «земля» – поднимается с нами. И тут уж приходится отказывать пассажирам, сколько б они ни сулили. Да что говорить о Неве. Куда быстрей выходят из себя каналы. Их низкие трубы-мосты не пропустят даже лодчонки. Речное движение замирает. И все, кто причастен к воде, смотрят на «мерку» – ступени каменных спусков. Три из них вода уже одолела и в рубках всё те же слова: «Плюс восемьдесят – девяносто – сто десять».

Налево и право тоже причалы. Суда спешно швартуются и, в нарушение правил, стоят пятью бортами, так что сейчас можно увидеть целую выставку кораблей.

Почти весь нынешний флот – «молодёжь» прежних времён, когда все теплоходы были похожи и различались только именами. Но и те были из одной «тарелки», так что половина невского флота – Пушкин. Но все эти «Русланы», «Людмилы», «Наины» давно разбежались по реке, как вырванные из книги странички. Так что старушка «Наина» с «Русланом» у нас, а «Людмила» напротив – не за морем, но за рекой.

Велико разнообразие корабельных задниц и лиц: от древней, но залихватской «Маруси» до «молодой» – пятнадцатилетней уродины. Говорят, её хотели назвать «Черномором». Но Балтика ревнива. От греха подальше и ради моды корабль стал «Балтиморой». Широкоскулый, с невообразимыми обводами, тяжёлой угловатой кормой, горящей четырьмя этажами квадратных окон, на подходе он кажется не совсем кораблём, а чем-то другим – неведомой конструкцией, что научилась держаться на воде только силою смутных времён, когда требовались любые плавсредства. При взгляде на «Балтимору» невольно вспоминаются корявые сокращения большевицких начал, вроде «замком по балде» и «замком по морде»[2] или приходит на ум какое-нибудь странное слово, вроде «лаутеншлегерсгюгель».

Больше других мне нравятся маленькие прогулочные лодочки. Они похожи на лоцманов – тех проворных маленьких рыб из фильмов Би-Би-Си, что питаются крошками от акульего стола. Лодки часто называют подобно старинным эсминцам: «Бравый», «Храбрый», «Бодрый», «Забияка». Вопреки грозным своим именам, подходят к нам они робко и высаживают пассажиров, торопливо волнуясь.

В большой чести они по высокой воде и за два часа собирают трёхдневную мзду, так что я отправляю им всех клиентов подряд. Вечером меня вознаградят, а потом снова будут ждать «новоднения».

Вот и сейчас по сходням идут двое из тех, кому нужна лодка.

Я говорю, показываю на каменный спуск, на небо и развожу руками.

– Ты, земляк, не из Городка ли будешь? – спрашивает высокий мужик с военной осанкой.

Удивляюсь его проницательности и чуть не отвечаю: «так точно».

– Только у нас так говорят, – продолжает он, чем до основания разр