ПРОЗА Выпуск 45


Александр ПАВЛОВ
/ Киев /

Снег на болоте[1]

(Отрывок из романа)



Памяти Ивана Кавалеридзе

Седой рыхлый туман мрел у мертвенно-синего края земли. Игольчатая изморозь иззубрила ко!нтуры оползших белых царств. Снег таял на осклизлых пролежнях болот. Миражи пустынь, миражи пучин тонули в стонущих хлябях и в черных топях бродящего перегноя. Снег везде – и над завеянными рвами, и на белых берегах полыней, и на блёстких наледях сугробов.

Падал снег, и люди радовались этому диву. Снег падал на отраженье Небесного Иерусалима в стразовом Днепре, и на купола Печерской Лавры и св. Софии. Снега сползали со зрачков забеленных окон, и ставни рассвета скрывали сиянье ледяных звезд.

Снег шел и за гранью галактик, сплошной и безбрежный вал его пропадал в ворсистой слякоти хаоса.

Снега ещё ожидали казни, стоя на коленях, с белыми повязками на глазах, в белых домотканых рубахах. Саваны их стелились до края горизонта.

Две фигуры бредут в круговерти снегов, и холод лижет их тела свежими ожогами.Нам не достало такого снегопада, чтобы мы лишились памяти своего рожденья. Мы лишь снег на болоте.



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1


Хутор на Полтавщине, где родился Тимофей Вакуленко, назывался Оржицкий, по реке Оржице, он же Безбородьковский, по фамилии прежнего хозяина.

После реформы 1861 в хуторе числилась 21 душа, а выкупная ссуда, назначенная Полтавским «губернским по делам присутствием» составляла 228 р. 46 к.

В 1877 году отец Тимофея, Лукаш Вакуленко, был причислен к разряду крестьян-собственников и стал владельцем небольшой усадьбы с хатой, укреплённой в углах, с выгоном для скота и полями для посева гречки и пшеницы. До этого он обретался при имении, обласканный старым барином за способности к начертанию орнаментов, росписей и узоров.

В том же барском доме находились две сестры-сироты. Старшая Юзефа рано лишилась отца, ссыльного поляка Тадеуша Квятковского, задавленного опрокинувшимися санями с дровами. Мать её едва не замёрзла в лесу в лютые холода 1856 года. Простуда ещё долго давала о себе знать, и только через 16 лет родила она девочку Килыну, от брака с крестьянином Рябоваленко, бывшем её на 27 лет старше. Пережив его на два года, она, мучимая недугами, на смертном одре умолила барыню довести девочек до ума-разума.

Килыне сосватали Лукаша. Жених охотно вступил в брак, который благословил протоирей, хотя земля полнилась слухами о том, что, служа горничной и будучи милой по миловидной внешности своей и умению держаться на домашней сцене, Килына Квятковская (от фамилии Рябоваленко она отказалась) шалила с молодым барином, приезжавшим на каникулы. Лукаша мало заботили пересуды, впрочем, как и полевые работы по кошению трав и вспашке толочных земель, градобитие или великая сушь. Ему по душе было ездить по хуторам и сёлам, собирая поделки народных умельцев, крестьянских рукодельников. Эта коллекция и его собственные художества были изданы впоследствии отдельным альбомом под заголовком “Малороссийские вышивки, а также орнаменты, рекомендованные для заимствования в текстильной промышленности”.

Юзефу выдали замуж за Николая Владиславовича Тимофеева, определённого телеграфистом 3-го разряда в городке Корсунь Каневского уезда Киевской губернии. У него было открытое лицо, светлые волосы, в которых почти незаметна была проступающая седина. Пушистые усы скрывали верхнюю губу, отчего нижняя казалась всегда поджатой. Его отличали живой взгляд из-под очков в узкой позолоченной оправе, всегда белый стоячий воротничок, тщательно вычищенный мундир и штиблеты. Ведь небрежность в одежде выдаёт неряшливость души. Почитал возможным указать собеседнику ради его же пользы на изъяны в платье, дурной запах изо рта, привычки, вредящие в обществе. Без почты и железной дороги, полагал Николай Тимофеев, зачахла бы человеческая мысль и всякая прочая жизнедеятельность. Каждое письмо – маленький роман, отражение времени и примет бытия, в каждом своя тайна и свой стиль. Сотни людей вручали ему свои откровения, и он не мог обмануть их доверия. Ничего не было отраднее точности, с какою всё сбывается своевременно, и надо стараться не нарушать порядок. Он ощущал сладостность власти, вручая сообщения, разом меняющие жизнь клиента. И разве не чудо беспроволочный телеграф или фаршальтер?

Жили они около двухклассной школы, в простой хате. Стены, мазанные глиной и беленые, окна низенькие, не открывающиеся, с мутными стеклами. Комнаты темные, старые, с запахом земляного пола и кухонного чада. На стенах фотографии уманского “мастера света” Фридмана, чуть выцветшие от сырости, на малиновом ковре – две скрещенные сабли. Приходили гости – акцизный Репринцев, дьякон Чумак и домовладелец Зарецкий. Телеграфист Конончук растягивал гармонь, срывал в пляс знакомых Юзефы – сизооких грациозных панночек. А на обед был борщ, красный от помидоров.

Николая Владиславовича уже приглашали для игры в винт в компании лесничего, земского врача и прокурора. Считалось, что должность начальника почтово-телеграфной конторы ему обеспечена после ухода нынешнего, добряка Скоробогатого, сбившегося с круга.

Род свой он вёл от казацкой старшины. От жены Юзефы в семье был культ польской шляхты: говорили по-польски, польские женщины слыли самыми красивыми, а мужчины – самыми блестящими и отважными воинами в мире. В ней угадывался старинный род: лишь череда поколений может одарить столь нежным овалом лица, манящим затаенным взором из-под припухших век, достоинством жеста. И гордостью – сродни той, что некогда побуждала польку Марию Валевскую отказывать в свидании императору Наполеону. И умением одной лишь деталью, а то и без всяких видимых усилий замечательно преобразить одежду, что всегда на ней имела благородный вид.

«Эта женщина опрокинула свои часы циферблатом к небу, забыв о времени земном, видя в нем отражение вечности», – записал в своем дневнике её обожатель штабс-капитан Коназ, командовавший небольшим гарнизоном под Богуславом. Всю незаурядность своей натуры обратила она, однако, на чадорождение и упрочение положения мужа в обществе. Юзефа рано поседела и в юности усвоила привычку к курению.

С промежутком в два года она произвела на свет дочерей – на диво разных – Олесю, старшую, и Катажину, которую упорство окружающих обратило в Катерину, Катрусю, Катеньку. Больше детей у неё не было.

Олеся обещала быть крупной, черты предков проглядывали в романской смуглости. Намечалась дородность стана, сдобность груди и рук. Плечи были словно созданы для любования на балу. Роскошные волосы она гладко зачёсывала назад и наворачивала в узел. Катерина росла хрупкой, тонкой и мелкокостной. Пухлое личико обрамляли редкие кудряшки, под которыми на лбу скрывались прыщики. Серые глаза не круглились, как у сестры, разрез их напоминал о татарском владычестве. Олеся смотрела на мир тёмным глубоким взором властно и спокойно, Катерина глядела исподлобья, уставясь, часто насмешливо и сострадательно. Обе питали провинциальную страсть к украшениям, пусть и стекляшкам или дешевым поделкам. Олеся зрела, естественно вбирая краски мира, Катерина же миру не доверяла. В ней природа прятала свои капризы. – О, это будет недурственная штучка, – многозначительно говорили окружающие.

Когда Олесе минуло 16, к ней посватался Ефим Авраамович Михайлов, из выкрестов, вдовец 36 лет. Юзефа едва заставила себя дать согласие на брак – для неё он был торгашом, всего лишь буфетчиком на железнодорожной станции Рени в российской Бессарабии, хотя и именовался акционером. Был жених хил, малоросл и нехорош лицом. С пробивающейся лысиной в курчавых волосах, подвижный, смуглостью своей он казался Олесиным родственником. В характере его имелись основательность и ответственность за свои поступки. Детей от первого брака у него не было. В Олесе он разглядел истинную хранительницу домашнего очага. Приданое её умещалось в бомбете, но разве она сама, юная и свежая, не стоила любого приданого?

Жить они собирались в казённой квартире пограничного города, неподалеку от станции. – Это на берегу Дуная, – рассказывала всем Олеся. – За ним видна Румыния. – В самом городке снует много молдаван в расшитых рубахах и румын в высоких шапках из овечьей шерсти.

Свадьба прошла скромно, даже поспешно. Молодые отбыли. От брака родилась дочь Анна.

Как раз в это время появился на свет и первенец Килыны.


Тимофей родился в тесной комнате с запотевшим окном, вид из которого охватывал зеркальные воды, лоскутные поля, тянущиеся до горизонта. Там гряда туч в короне белых облачков вдруг задержалась мятущейся мутью. Полыхали молнии, по небу грохотали громовые перекаты. – Не смотри на молнии, – предостерегала роженицу повитуха, – не то быть твоему дитяти бродягой. – Порывы тёплого ветра доносили запахи многотравья, особенно полыни и мяты. Наискосок, через стволы акаций виднелась гребля, ещё грязная от весеннего половодья, размыкающая гладь большого озера на два пруда. Отлогие берега пестрели следами скота и птицы. Другое окно выходило в палисадник. Видны были двор, ворота, загон для коней, кладбище и капличка. Около окна стояла кровать с железными полосами вперехват, на которой летом спала баба Настя, мать Лукаша.

– Мальчик родился в рубашке, – возвестила повитуха.

Лукаш вышел во двор и возблагодарил небо в молитве. Блёсткость тумана после дождя делала степь похожей на ризу священника.

Младенца уложили в люльку, подвешенную на длинных верёвках к потолку.

Убранство горницы отражало вкусы обитателей. В расписных сундуках хранились простыни и полотенца, с затейливыми именными вензелями, с вышитыми нежными пожеланиями доброго утра и смирения перед Богом. На высоких кроватях поверх кружевных покрывал лежали “саше”, носовые платочки с инициалами хозяев, надушенные пачулями. Наволочки пуховых подушек были вышиты болгарским крестом, вышитые болгарским крестом или ришелье под трафарет с видами дальних стран, мотивами “Алжирских женщин” француза Делакруа; а также “Одалисками” Энгра. На стене висела репродукция “Охотников на привале” Перова. Имелись сорочки, запаски, тканое бельё с вкраплениями украинских орнаментов на рукавах, воротниках и вставках на груди, вязаные шерстяные носки с трёхцветной полоской. Украшали стены шляпы с накладными розами. На бархатных сумочках были изображены пастушки – херувимы с ягнёнком. Висели коврики с куртуазными сценами в беседках, залитых лунным светом. У пруда, по глади которого скользили задумчивые лебеди, резвились хороводы нимф, на берегу изнывали в муке любви русалки. Иногда эти вышивки обрамлялись и назывались картинками. За иконами со свисающими по краям рушниками пылились кипы васильков и молочая. Печь и стены были расписаны цветами и старинными вензелями.

Баба Настя составляла букеты из искусственных цветов для продажи, плела венки для похорон – те большие, с рожками из веток, которые несли за гробом и оставляли на кресте.

Наряженный в праздничные одежды, Лукаш показывал свои рисунки на ярмарках и базарах, хотя его постоянно штрафовали за то, что не имел на это соответствующего разрешения. Его цветные картинки, обычно красно – или сине – желтые находили сбыт. Ежегодно отправлялся он на Ильинскую ярмарку, переведенную из Ромён в Полтаву и здесь скудеющую.

Он любил слоняться по городу. Мог прийти по объявлению судебного следователя для опознания некоего бродяги, ложно назвавшегося Григорием Фризиренко, и сокрушаться: – Эх, был бы он на 4 вершка пониже и на годков 12 помоложе, да сложения покрепче, – уж точно признал бы в нём Василия Копайгородько с хутора Рыбьего. – Это он, говорят, содеял поджог у кума моего, Федора Овчаренко, 200 рублей убытку насчитали. – Посещал уголовные дела, назначенные к слушанию при Полтавском съезде мировых судей, как-то: о покушении на кражу платка, об обиде действием, о нарушении питейного устава. А также гражданские: об оскорблении словами помощника пристава; за прелюбодеяние; за противозаконное сожитие и пр. Особенно удручали его дела о рождении и сокрытии незаконных детей в землю и в копанку. Он жалел несчастных девушек, присуждённых к каторге.

Однажды он ввязался в торги на поставку с подряда 28 куб. саженей сырых дубовых и берёзовых дров, а затем не знал, что с ним делать. Постепенно хозяйство его превратилось в убыточное, и он стал делать долги, беря ссуды под проценты.

Приходил сосед Павло – Лукаш отдёргивал руку при приветствии, ибо видел, как тот сморкается в ладошку. Сосед обладал скифским профилем и распространял скотский запах. Он не имел своего поля и зарабатывал на жизнь косою. Утверждали, что однажды в степи он обнаружил наконечники копий царя гуннов Аттилы. С ним Лукаш пытался поговорить о смерти: ему казалось, тот знает тайну. – Раз родился – значит надо жить, – поверял свою мудрость Павло. Лукаш выражал свою тревогу в красно-чёрных аппликациях. Талант – обострённое чувство смерти.

Из жалости он не хотел, чтобы его смертная мука передалась Тимофею.

Тот жил своей озорной мальчишеской жизнью, играя с миром и шаля с луной. – А также, – потешною скороговоркой лицедействовал он впоследствии, подражая раблезианскому стилю, – насыпал воробьям соли на хвост и выпускал мышей из капканчиков; целовал пса Бурана в подрагивающий чёрный нос; думал, что мальчишек рожают мужчины, а девчонок – женщины. Дразнил племенных бугаёв и спасался от их разъярённых рогов; играл в бабки, сделанные из свиных костей; бродил по полям, отыскивая Бога в небе; угадывал в изменчивых быстронесущихся облаках приметы небожителей: вот пещь огненная – горят отроки.

Над кроватью висела невесть откуда взявшаяся литография с неизвестной картины, изображающей исковерканные деревья на болоте. Гнилая топь привораживала. В зыбких хлябях стенала бренность жизни. Мир погибал, окутанный удушливой тайной; цвет, от которого все казалось неестественным, – искушал. Жажда опыта причиняла Тимофею страдания.

В заливе у гребли сгнивали остатки лодочного причала, – частокол из тёмных колод, покрытых мхом, с белесыми отметинами паводков. Кое-где сохранились настилы, с которых удили рыбу. Иногда стая гусей взлетала с пронзительным криком, сверканьем крыльев преображая в небо озерную гладь. В тени высоких тополей, вечно тихо шумящих, сохранялись островки сочного скользкого мха. В мелководье у берега клонились высокие камыши, и среди них затаился челн, старый, с позеленелым днищем, полузатопленный водой. Рядом торчал шест, чтобы гнать челнок по пруду. Если въехать в камыши, то сразу же обступали запахи заплесневелой воды, ряски, водорослей и аира.

Пятилетний Тимоха в неглубоком деревянном корыте отплыл от этого причала. Это была опасная выходка, наваждение, навеянное красноватым туманом, сгустившимся перед грозой. Она разразилась, едва он достиг середины пруда. Лихорадочное томленье тяготело над болотцами. Волны перехлёстывали через край корытца, ветер гнал утлый ковчег к заводям с чахлыми камышами и чёрной вонючей слизью. Корыто прибило к одинокому усохшему дереву, черной культей грозящему проклятьем небу. В этой бухте ветер стих, нахлынули тёплые удушливые миазмы. Мальчик руками подгрёб к суше и побежал домой. Гроза замерла над Пирятиным и только вспышками без грома озаряла старинные шляхи.

Смеркалось. Окно светилось лампадным светом, одно во всём мироздании. Сердце мальчика замерло, поражённое нечаянным сходством. Вот так же на сусальной открытке, вставленной в щель трюмо, стоял среди снегов одинокий олень, устремивший свой вечный взгляд в крестьянский дом со светящимся окном. Луна голубила кромки невысоких гор, покрытых низкими лесами, и край долины в прозрачной наледи. Тимоха вдруг ощутил себя и оленем, и окном, и кирпичным дымоходом.

Дома его ещё не хватились. Онемевший от переживаний, он залез на печь и тихо подрагивал в ознобе.

Мать сидела профилем к окну, освещённая луною. В льющихся серебряных струях её силуэт был призрачным. Под окнами подрагивали ирисы, – можно было даже различить их цвет, темно-лиловый сейчас. Сквозь ветви яблонь, у горизонта виднелись ветряки и церковь. Белели хаты, чертились плетни, окутаны синей дымкой тополя и ветлы. Воображение Тимофея придавало всему волшебный смысл.

Несколько дней он не высовывал носа из дому и вертелся возле матери, беременной к тому времени четвертым ребёнком. – Неймется ему, – качала головой баба Настя. Тимоха прятался за дерево и, воображая себя сторожем на баштане, стрелял в домашних из большой деревянной ложки – бух-бух. – Кони вздрагивали под градом фасолинок, отец грозил кнутом.

Ещё не вытравлен был на небе рельеф высоких рдеющих облаков, а над степной ширью уже сгущались сумерки. Село погружалось в дремотный домочад, с закопченным светцом и ворохом семечной шелухи на столе. Мать движением ворожеи раскладывала пасьянсы «Квадратный воротничок», «Листочки», «Двенадцать спящих дев” в надежде узнать своё счастье. В просветлённой тишине метался её голос её голос с мягко-придыхательными модуляциями в верхах, покорный веленью судьбы. Высокий деревенский тенор пел у реки:


...Тирса – мати
Зашепоче, мов над дітьми.
Сонце вникне за Пирятин
І погукне Січ із пітьми
Й знов…


И плакала Килына от журливой песни.


Колеблющееся пламя освещало картинки с талыми снегами и весенней непролазной распутицей и застывшими странниками на бесконечных унылых дорогах, изморозью на болотных листьях, тронутых нездоровым румянцем. Тимофей с братом Владимиром строил из бутылочек и флаконов церковь. Вместо колокольни установили сулею. На неё навесили лампадку и засветили. В соседней Александровке расписывали церковь, и все помыслы Тимофея были связаны с этим. Он освоил весь процесс: как готовятся белила и растворы, как мелется медянка жерновами с олифой,

как золотят купола. Он рисовал сердце Спасителя в веночке – пробитое, с него капает кровь. Сам же Христос стоит поодаль и ласково улыбается. Римский военачальник Лонгин у подножья креста собирает капли крови во флакон.

Любимым делом были картинки для раскрашивания и переводные, которые надо было намочить и потереть, чтобы изображение перешло на бумагу или ткань. Куплены они были у зашедшего “венгерца”, мелочного торгаша в разнос с коробкой за плечами. Все прелести базаров Австрии и польской Варшавы в этой коробке, весящей более двух пудов. И разные ожерелья, особенно гранатовые, и кораллы, и разноцветные нитки, и платки, и картинки, пахнущие свежею краскою, образы катехизиса, мишурные букеты, печатные изображения Пречистой Девы, пейзажи Швейцарии, норвежские фиорды, открытки с райскими птицами и лошадьми с крыльями на загривке... Тут тебе и карандаши – синие, желтые, красные, и губные гармошки и бездна материй и украшений – на зависть дивчат и парубков.

Читать он научился по букварю и лубочным картинкам с нарисованными дамами и гусарами, кавалерами и барышнями, ухарями и молодухами, сопутствующими каждой букве. Его первым чтением были сказки и Библия.

Чего только Тимофей не фантазировал в цветистой тарабарщине, которой ошарашивал родственников! Эти лихорадочные монологи носили характер игры и шалости, но в его голове с тех пор засела мучительная мысль, что он никогда не будет понят другими.

Он обучил фразам скворца, мычаньем изводил коров. Днями то хрюкал свиньёй, то блеял овцой – животные лишь удивлённо круглили глаза. Нюхая цветы, улавливал тихий лепет. Уже тогда у него появилась велеречивая скороговорка, не поспевавшая за мыслью, ведущая сразу несколько отрывочных тем. Провалы мучительного ритма он заполнял мимикой и телодвижениями. После вспышек шаманского краснобайства, Тимофей впадал в тревожно-сладкую меланхолию. Лишь через некоторое время он приходил в себя.

Отец принуждал его к освоению ремесла, и, когда не надо было нянчить сестру Марию и брата Владимира, Тимофей копировал орнаменты. Но чаще мальчик шастал по селу, заглядывая в чужие дворы, или охотился на крыс в свинарнике, вооружась палкой с забитым в торце гвоздём. Катался на коньках на замерзшем пруду – как у голландцев на открытке. Однажды он спас пьяного односельчанина, упавшего лицом в лужу и придавленного стремянкой, другой раз привёл в хату замерзающего бродягу-дезертира. Как-то его обвинили в краже молотильного цепа.

Тимофея отдали в начальную земскую школу. Он легко одолевал школьные премудрости.

Когда родилась сестра Ганнуся, дома стало скуднее. К тому времени помер от туберкулёза горбатый пастух Михайло, и Тимоху решено было приставить к хуторскому стаду коров. К гурту ещё пристегнули жеребёнка, купленного у цыгана за «коновычку» – пятнадцать копеек.


Земля расстилается перед его взглядом – вспаханная, она напоминает громадного вороного коня, пробудившегося под лучами солнца. Поля волнуются разноцветными травами, вдали под ветром бушует одинокий дуб. Золотая стерня лентами огибает снопа пшеницы. Перистые облака устилают розовое небо, и всадник, устремлённый на запад, вкладывает в ножны медно-оранжевые лучи. Во время грозы срываются копья молний и цепи дождя со звоном падают на землю, освобождая бегущие тучи..

В пойму усыхающей реки сбегают огороды, пестрящие всходами гречихи, кукурузы, свеклы, а наносы ила не обрывают ещё дыхание ручьёв. Ветер гонит перед собой стада заблудившегося зноя. В снопах пыли сверкнёт расплавлено – рыжий гурт коров – м-у-у – разнесется сипло разноголосо.

Дряхлая яблоня, нарядившаяся в истлевший флер-д’оранж, вдруг зарыдает белым дождём – к ней приблизились бессмертные, пляшущие под звуки авлоса.

Утренние цветы раскрываются как снизошедшие звезды, и мириады дальних миров, теснящиеся в уходящей ночи, тревожат пастушка. – Ты бессмертен, – разносят благодатную весть эфемериды космоса. – Я бессмертен, – ликует отрок. Он лежит на траве, подперев щеку рукой.

Разгибает спину хлебопашец и глядит ввысь. Пастухи неба погоняют сумрак, и ущербный месяц, поводырь тьмы, вот-вот выглянет из-за туч. Но ещё кружит коршун, когтя струны золотых лучей, упреждая стремительной тенью место своего налета.

Зоркий аист прекращает охоту на болоте и парит, пока ещё освещённый солнцем, поджидая свою подругу. Он торопится ещё засветло, расположившись в плетёнке, водрузить круглые очки и почитать Библию. А затем повертеть сторожевой трещоткой.

Всполошились птицы в пухлых деревьях. Умножился лай худопородных собак, различима истерика комнатной болонки, прибившейся к стае. А коты зато, просто диву даёшься, – трехцветные, пушистые – хоть сразу на ярмарку в Сорочинцы.

Жгут солому и стерню на полях, и вихри пепла с гарью пожарищ оседают затем на кустах и деревьях, и те пахнут, как отцовские усы, пропитанные самосадом.

Нежно улыбаются девушки, собирающие яблоки в подол, зазывно и хрипло хохочет скотница на ферме в кожаном фартуке и резиновых сапогах.

В бескрайности равнин, неоглядности степей в небе, распахнутом до горизонта, легко затеряться крошечной точкой в огромном мире. Душа обретает оболочку в муке одиночества. Близкие холмы, лес и облака служат чудесным образом – останавливают тревожное стремление к бесконечности и исчезновению.

И пастушок рисует на земле, уподобленной небу.


Из Корсуня пришло известие о предложении руки и сердца Катерине, сделанном чиновником почт и телеграфов Михаилом Морозовым. На фотографии все нашли его симпатичным. Мундир с галунами на воротнике и небольшими квадратными погонами вызвал восхищение. Родители брак благословили.

Сложения Морозов был хрупкого, едва ли не тщедушного. В меланхолически – страстных карих глазах его таилась светлая рыжинка. Оттуда, казалось, она перешла на небольшую бородку и узкие бакенбарды, не затронув только густых вьющихся каштановых волос, расчесанных на прямой пробор. Выражался он просто и дельно, чуть останавливаясь в словесном заторе, но без напряжения заики. При этом жесты его были деликатны, а взгляд живым и внимательным.

Готовилась свадьба. Юзефе помогали две соседки и временно нанятая «кухарка за одну прислугу» по рекомендации.

Приехали полтавчане. Юзефа нашла сестру сильно изменившейся. Килына выглядела рыхлой и болезненной, в движеньях появилась неуверенность. Иногда её черты искажались, взгляд блуждал по сторонам. У неё явно какая-то «барская болезнь», как называл эти странности Лукаш. Сам же особого внимания на это не обращал, а все последнее время занимался тем, что отыскивал людей с талантами. Он свёл знакомство с народным рапсодом, слепцом-кобзарём Вересом Микишем, внимая ему благоговейно. А то приглашал завернувшего музыканта с «катеринкой», ручным органчиком, и оставлял его на постое на несколько дней, все слушая и заучивая песни. Хозяйство велось из рук вон плохо, семья из долгов не вылезала.

Прибыла Олеся. Ефим отказался занятостью и передал поздравления и подарок – фамильную золотую цепь на шею. Они жили в двух шагах от Дуная. – Он у нас совсем не голубой, скорее жёлтый с серым отливом. Лучи солнца просевают золотую муть. Дно реки кажется усыпанным золотыми динариями, Дунай напоминает роскошную Данаю. – Катерина решила, что сестра заготовила метафору, и умилилась. В Рени пестрят и галдят молдаване, евреи, румыны. Табором стоят цыгане. На воскресные базары в Измаил съезжаются торговцы. Тогда в станционном буфете прибавляется работы.

Олеся показала фотографию своего второго ребёнка Николая, который уже держал головку. – Аннушка смотрит за ним, она такая чудная. У неё милое матово-смуглое личико с рассеянным лучистым взглядом. Если следующая будет девочка, она назовёт её Вандой. И Олеся благоутробно приложила руки к животу.

В сумерки женщины, понижая голоса, судачили и тихо пели, обнявшись, песни о казаке, любившем сразу трёх девчат, о юноше, которого мать остерегала от коварной вдовьей любви.

Проездом остановился родственник из Петербурга, Пётр Лысенков, профессор математики и статский советник. Кроме успешной карьеры у него была уйма достоинств. Быстрая колко-любезная манера говорить, всеохватные суждения, сановитый бас, цепкий благожелательный взгляд, – всё это завораживало провинциалов. У жены его Юлии Сергеевны, сухощавой брюнетки с ниткой бриллиантов на шее, был пронзительный взгляд, пугавший Тимофея. Из-за длинного с горбинкой носа дядя Николай прозвал её Гоголем. Они мужем решили проехать по стопам Оноре де Бальзака и из Бердичева возвращались в Киев.

За Лысенковым, с его вечной сигарой между указательным и средним пальцами, pince-nez в тонкой золотой оправе, тёмным шевиотовым костюмом, освежаемым воротничком и манжетами, угадывался стиль богатых интерьеров с тяжёлыми, всегда прикрытыми портьерами, дорогим столовым серебром, севрской или кузнецовской посудой, фарфоровыми композициями в духе Кановы и Торвальдсена, галерейных фотопортретов дам: – грудь и роброн в профиль, головка в анфас, томный взгляд. Дядя Пётр брал Тимофея с собой, прогуливая будочного цепного пса Кару. Пёс словно вслушивался в разговор, вскидывал голову, перебегая глазами с одного на другого.