КОНТЕКСТЫ Выпуск 45


Николай ГУДАНЕЦ
/ Рига /

«Чести клич»,
или Свидетельство благонадежности



«…быть искренним –
невозможность физическая».

                  А.С. Пушкин (XIII, 244).

I


Как известно, классиков почитают, но не читают.

У знаменитых, хрестоматийных стихотворений судьба незавидная. Их растаскивают на несколько расхожих строчек, и порой за этими усердно цитируемыми стихами лишь смутно помнится первоначальный шедевр. Читатели, за исключением специалистов, припоминают его лишь в самых общих чертах.

Вот, к примеру, пушкинское стихотворение «Свободы сеятель пустынный…», написанное в 1823 году. Произведение общеизвестное, а для Пушкина этапное, как принято считать, знаменующее перелом в мировоззрении поэта. Конечно же, оно заслуживает пристального и вдумчивого прочтения. Попробуем насладиться всем богатством чувств и мыслей классика, не упуская ни одной строчки.


Изыде сеятель сеяти семена своя.

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя –
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды.....

Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич. (II/1, 302)

В первой же строке пристального читателя обескураживает слово «пустынный». Этим эпитетом в русском языке принято награждать безжизненную и бесплодную местность, подобную пустыне. Местность, а не человека. Именно в таком смысле это прилагательное встречается в других стихах Пушкина, к примеру, «Приветствую тебя, пустынный уголок…» (II/1, 89), или «На берегу пустынных волн…» (V, 135).

Неуклюжесть эпитета несомненна и для Т.Г. Цявловской, которая в кратком примечании к этому стихотворению[1] сочла нужным особо отметить: «Эпиграф взят из евангелия от Матфея, гл. 13, ст. 3. Оттуда же и образ первых стихов (пустынный – одинокий)». Почтенная автор академического комментария здесь, мягко говоря, лукавит. В указанной ею главе вообще не встречается слово «пустынный». Зато в следующей главе читаем: «Иисус удалился оттуда на лодке в пустынное место один» (Мтф., 14:13). Вообще в Писании нигде не употреблен эпитет «пустынный» в смысле «одинокий», и мнение Цявловской выглядит неубедительным.

Возникшее затруднение благополучно разрешает словарь Даля: «Пустынный, к пустыне относящ.; безлюдный, отшельный, одинокий»[2]. Следовательно, «пустынный» в смысле «одинокий» все-таки употреблялось, хотя и крайне редко. Давайте отнесем двусмысленность эпитета к разряду мелких шероховатостей, которые не должны мешать восхищенному, любовному, тщательному чтению.

Тем более, уже в следующей, второй строке нас поджидает новая досадная мелочь: «рано, до звезды». О какой звезде, собственно, идет речь? У многих народов принято исчислять время суток «до первой вечерней звезды». Именно до этого момента длится шаббат у иудеев, а также различные строгие посты у христиан и у мусульман. Вот первое, что приходит на ум. Однако слово «рано» подсказывает нам, что Пушкин имел в виду иное – так называемый «гелиакический восход звезды», то есть «момент первого в году появления звезды над горизонтом на восточной стороне неба на фоне утренней зари», как гласит Большая Советская Энциклопедия[3].

Итак, слово «утренней» просто не влезло в строку, и его приходится недоуменно домысливать. Между прочим, один из черновых вариантов строки гораздо точнее: «Я вышел утром, до звезды» (II/2, 819).

Непонятно, с какой стати поэт исказил смысл уже найденной добротной строки. Читательское недоумение коренится в незнании стержневого принципа, которым руководствовался Пушкин в своей поэтической практике. Главным критерием поэтичности он считал нанизывание аллитераций, элегантно неброских, но отчетливых. Вот чем он занимался по преимуществу, лихорадочно перекраивая черновики. Попробуйте перечитать начальные стихи глазами самого поэта.


Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды…

Оба слога слова «рано» негромко аукаются в последующих строках. Поэт старательно отшлифовал черновик, заменив точное «утром» на расплывчато двусмысленное «рано» (поди угадай, ранним вечером или же затемно?). Он выбрал окончательный вариант в ущерб смыслу – ради тонкой, соразмерной, завораживающей звукописи. Все прочее он полагал несущественным. И, как видим, не прогадал. Несуразные по мысли и слогу, нарочито простоватые, но идеально благозвучные строки до сих пор вызывают восторг потомков.

Читателю надлежит догадаться, что во второй строчке «Сеятеля» Пушкин пожертвовал смыслом строки ради ее мелодичности. В противном случае, пытаясь все-таки понять мысль поэта, легко попасть впросак. Как известно, «момент гелиакического восхода звезды зависит от координат звезды и географических координат места наблюдения»[4]. Да и звезды разные, их много. Скажем, древнеегипетские астрономы предсказывали разлив Нила по гелиакическому восходу Сириуса. Но в такие энциклопедические дебри углубляться не надо, поскольку речь, вне всякого сомнения, идет о Венере, ярчайшем утреннем светиле.

А вот это уже пикантно. В христианской традиции звезда Венера однозначно символизирует Сатану. Одно из его именований, Люцифер, почерпнуто из Вульгаты, латинского перевода Библии, поскольку блаженный Иероним, переводя Книгу Исайи, в стихе «Как упал ты с неба, денница, сын зари!» (Ис. 14:12) подыскал для еврейского слова «хейлель» («утренняя звезда») латинский аналог «lucifer» («светоносный»).

С учетом эпиграфа из Евангелия может померещиться, что Пушкин смутно намекает на нечистую силу, которая загадочным образом имеет отношение к трудам сеятеля. Ведь в таком небольшом по объему стихотворении любая строка, любая подробность становится выпуклой, кажется наделенной большим и важным значением. И тут вспоминается заодно, что именно в южный период творчества поэт испещрил свои рукописи целыми стаями рисованных чертей, отчего в официальный арсенал пушкинистов даже вошел термин «сатанинская тетрадь».

Но такие догадки заводят слишком далеко, хотя они и выстраиваются с удручающей неизбежностью. Будем считать, поэт просто не подумал хорошенько над тем, что у него написалось. Он явно хотел всего лишь подчеркнуть усердное рвение сеятеля, у него и в мыслях не было намекать на Князя Тьмы.

Также маловероятно, что в стихотворении осознанно затеяна перекличка с притчей из Евангелия от Матфея: «Другую притчу предложил Он им, говоря: Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем; когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы и ушел» (Мтф., 13:24,25).

Как видим, помимо воли автора, к строке примешался каверзный побочный смысл. Такие огрехи у Пушкина встречаются гораздо чаще, чем принято считать.

А вот следующая строка, «Рукою чистой и безвинной», не только слащава донельзя, но и вызывает отталкивающее впечатление совершенно неуместным, простодушным самолюбованием. Есть вещи, которые говорить о себе негоже. «Я свят». «Я чист и невинен». «Я прекрасен». Разит отталкивающей фальшью, не правда ли?

Конечно же, это преисполненное чистоты и невинности «я» следует воспринимать как благопристойный вымысел. В стихотворении описывается так называемый лирический герой, не имеющий ничего общего с реальным Пушкиным – забиякой, картежником, сердцеедом и завсегдатаем борделей[5]. Что ж, когда лирическое «я» слишком приукрашено по сравнению с реальной личностью автора, это называется позерством. Как правило, такой некрасивой глупости подвержены молодые неискушенные стихотворцы.

Если первые две строки не безупречны, но приемлемы, то уже третья строчка стихотворения наповал разит позой и безвкусицей. Впрочем, не будем слишком строги к молодому поэту. Классик все-таки. Согласно почтенной традиции пушкиноведения, при разборе стихотворений не принято замечать, как пушкинская лира то и дело несносно фальшивит.


«В порабощенные бразды
Бросал живительное семя…»

Поскольку стихотворение в целом аллегорично, простенький троп «порабощенные бразды» понятен и нареканий не вызывает. Но вот слово «живительное» отягощено неточностью. Ведь семя не оживляет, оно само содержит зачаток будущей жизни. Для сравнения попробуйте сказать «живительный зародыш», «живительный эмбрион», и нелепость эпитета станет очевидной. Следовательно, семя не «живительное», а живое.

Самое интересное, Пушкин отдавал себе в этом отчет – в черновых набросках он поначалу употребил правильный эпитет:


«В неблагодарные бразды
Бросал я семена живые» (II/2, 819).

Дело тут вот в чем. Строка «Бросал живительное семя» безупречна ритмически, четырехстопный ямб с пиррихием на третьей стопе гладок и благозвучен. Зато в лексически точную строку «бросал живое семя», как ни крути, надобно втиснуть еще одну двухсложную стопу. Получится ритмически отягощенный стих, который Пушкину органически претил, над которым он потешался.

В «Записках» Кс. А. Полевого есть интересное свидетельство о Пушкине: «Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал: “Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешана гирька!”»[6].

Именно для того, чтобы избежать уродливой «гирьки» ямба с ударениями на каждой из четырех стоп, Пушкин заменил «живое» на «живительное». Авось никто не заметит нелепицы. И ведь в самом деле – не замечают.

Мы видим, что Пушкин жертвует и смыслом, и точностью выражений ради благозвучия. Сам по себе такой выбор свидетельствует о неумелости либо нерадивости стихотворца. Настоящий мастер способен сочетать и то, и другое.

Однако подмеченная в пятой строке лексическая шероховатость не идет ни в какое сравнение с тем насилием над русским языком, которое Пушкин предпринимает далее.


«Но потерял я только время,
Благие мысли и труды».

Сказано вроде бы понятно и просто, но присмотримся к синтакисису. Ради размера поэт изменил порядок слов, тем самым исказив суть написанного. Неуклюжая инверсия смещает смысловой акцент, и вместо «только потерял» получается: потеряно «только время…» и т.д. Но это еще полбеды.

Ряд из трех дополнений, «время», «мысли», «труды» управляется сказуемым «потерял». Таким образом, поэт, в частности, говорит: «я потерял благие мысли». Продираясь сквозь корявую грамматику, читатель худо-бедно понимает, что подразумевал здесь автор: «я сеял благие мысли впустую» или же «мои мысли приняли иное направление, противоположное благому». Но в обоих случаях смысл выражен очень странно и неуклюже, наперекор грамматическому строю русского языка. Вдобавок употребленная Пушкиным евангельская аллегория здесь начинает хромать. Если семена, попавшие на неблагодатную почву, можно назвать потерянными, то поэт вовсе не утрачивает свои мысли, когда воплощает их в стихах. Даже если публика осталась к ним равнодушной.

А уж выражение «потерял труды» вообще звучит не по-русски.

Оплошности подобного рода Пушкин беспощадно высмеивал, правда, он замечал их только в чужих стихотворениях. Например, в письме А.А. Бестужеву от 8 февраля 1824 г. (XIII, 87-88) он потешается над заключительными строками «похабного мадригала» А.А. Родзянко:


«Вчера, сегодня, беспрестанно
Люблю – и мыслю о тебе»[7].

Но употребленная в «Сеятеле» причудливая конструкция «потерял только время, мысли и труды» в гораздо большей степени заслуживает того, чтобы ее, как выразился сам Пушкин о мадригале Родзянко, поместили «в грамматику для примера бессмыслицы» (XIII, 88).

Мы внимательно прочитали первую строфу, и обнаружилось, что всего семь строчек содержат изрядный клубок прегрешений против хорошего вкуса, здравого смысла и русского языка.

При этом вторая строфа разительно отличается от предшествующей, в ней нет никаких изъянов, впрочем, равно как нет и особых поэтических достоинств. О причине этого будет сказано немного позже. Пока отметим, что при всей своей внешней хлесткости заключительная строфа производит блеклое впечатление, там нет ни единой истинно поэтической строчки, достойной восхищения.

Но следует отметить, что вторая строфа «Сеятеля» искусно прошита гулкой, чарующей звукописью: «род-дам-дар-бод». Завораживающая акустика стиха настолько сильна, что она с лихвой искупает словесную неопрятность, образную скудость и убожество содержания. По своему воздействию на читателя пушкинская звукопись вполне сравнима с магическим заклинанием.

Именно эта сторона пушкинского творчества, наиболее развитая, мощная и интересная, сознательно культивировавшаяся самим поэтом, исследована меньше всего[8]. И не стоит надеяться на обилие открытых научных публикаций на данную тему в будущем, поскольку тут затронута область методов подспудного и глубокого воздействия словом на человеческую психику.

В целом же стихотворение представляет собой довольно бесхитростную аллегорию, изложенную с газетной незатейливостью. Притом главная мысль поэта, рекордная по цинизму и густопсовой реакционности, совершенно однозначна. Согласно Пушкину, все народы являются стадом скотов. Тщетно взывать к их свободолюбию и чести, они достойны лишь унизительного гнета и порки. Точка.

Собственно говоря, это даже не мысль, а ее полуфабрикат – развернутое утверждение, плоское, как медный грош. Подлинной глубины и пульсации поэтической мысли тут нет. Ни дать, ни взять, зарифмованная публицистическая заметка.

Конечно же, поэт имеет право на яростные горькие прозрения, но здесь перед нами скорее образчик желчного скудоумия, опровергаемого вдобавок всем ходом человеческой истории. Еще во времена Пушкина было очевидно, что народ, бунтовавший под предводительством Разина и Пугачева, не заслужил упрека в скотском отсутствии свободолюбия.

Более того, насаждение военных поселений при Александре I сопровождалось крестьянскими протестами в Холынской и Высоцкой волостях Новгородской губернии в 1817 г., а также волнениями Бугского войска. Крупные волнения происходили также в Чугуевском и Таганрогском поселенных полках в 1819 г. Было арестовано до двух тысяч поселян, из них отдано под суд 350 человек. 40 зачинщиков прогнали «сквозь строй», из них половину забили насмерть. Наконец, в октябре 1820 г. произошло восстание Семеновского полка.

В свете этих событий не приходится считать русский народ безропотным стадом, заслужившим лишь ярмо да бич. Вряд ли перечисленные факты могли ускользнуть от внимания Пушкина. Поэтому весьма странно выглядит поэт, который патетически плюет на свежие могилы запоротых шпицрутенами крестьян.

Впрочем, в отечественном литературоведении принято поминать сие переломное, программное и шокирующее произведение, «Свободы сеятель пустынный…», изредка и вскользь. С непременными сочувственными разъяснениями.

Как пишет Т.Г. Цявловская в примечаниях ко второму тому десятитомного собрания сочинений Пушкина: «В стихотворении выражено разочарование поэта в действенности политической пропаганды, которая, как он в это время думает, не в состоянии пробудить «мирные народы»[9].

Ну разочаровался поэт, ну написал облыжную пакость. Что ж тут удивительного? Стихотворцы вообще вертопрахи, безответственная публика, а с великого поэта, тем паче, какой может быть спрос…

Сходную трактовку стихотворения содержит фундаментальная работа Б.В. Томашевского «Пушкин». Отмечая разительную перемену в мировоззрении поэта, исследователь соотносит ее с широким историческим контекстом посленаполеоновской Европы: «Год 1823 был временем торжества реакции»[10]. И далее: «Франция двинула на Испанию стотысячное войско, и, хотя испанцы располагали, по крайней мере, равными силами и сражались у себя на родине, кампания закончилась в два месяца. Причиной этого стало равнодушие населения к делу защиты конституции… В газетных сообщениях подчеркивалось, что испанский народ приветствовал французов как «освободителей». Риего был выдан крестьянами монархическим властям. Повторилось в еще более резкой форме то, что произошло в Неаполе и Пьемонте: революционное движение, затеянное карбонариями и масонами, не было поддержано народом. И Пушкин вернулся к теме, намеченной еще в послании к Давыдову:


Народы тишины хотят.
И долго их ярем не треснет»[11].

Упомянув стихотворение «Свободы сеятель пустынный…», Б.В. Томашевский разъясняет: «постепенно создавалось это горькое по своему содержанию стихотворение. Одновременно с «Демоном», означавшим разочарование в романтическом идеале, Пушкин направляет свой упрек народам, не пробужденным революционной проповедью революционеров-заговорщиков.

Но в этом стихотворении заключалось и больше, чем досада и разочарование. Мы видели, что перед Пушкиным уже вставал вопрос о народе как творце истории. Поражение революционных движений, не поддержанных народом, ставило перед Пушкиным более широкий вопрос о возможности революционной победы, то есть о возможности народной революции» [12].

Вслед за Б.В. Томашевским высказывается и Л.П. Гроссман, окончательно формулируя каноническую точку зрения на перелом пушкинского мировоззрения в 1823 году: «За год пребывания Пушкина в Одессе произошел ряд крупнейших политических событий, резко видоизменивших картину революционной борьбы на Западе. Под давлением Александра I весною 1823 года французская армия заняла мятежный Мадрид. 7 ноября Риэго был казнен, а восстановленный в своих королевских правах Фердинанд VII открыл режим правительственного террора. Вмешательство Австрии в итальянские дела быстро привело к ликвидации революционного строя в Неаполе и Пьемонте. В России аракчеевский режим приводит к разгрому университетов и печати.

Глубокое разочарование охватило молодое поколение. Революция казалась всюду поверженной. «Новорожденная свобода, вдруг онемев, лишилась сил», – мог повторить Пушкин свои стихи 1821 года о подавлении народных вольностей военным абсолютизмом Бонапарта» [13].

Даже если принять эту гипотезу целиком, Пушкин предстает в абсолютно неприглядном свете. Автор «Сеятеля» гневно бичует народы, чья вольность попрана войсками Священного союза. «Певец свободы» не призывает «милость к падшим», наоборот, злорадно глумится, называя их стадом, которое заслуживает лишь кнута.

Как разъясняет далее Л.П. Гроссман, в таком настроении, «смотря на запад Европы и вокруг себя», считаясь с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева, поэт дает скептическую оценку современному этапу освободительного движения, неумолимо сжатого тисками Священного союза. Нисколько не изменяя своим революционным убеждениям и не сомневаясь в конечном торжестве демократии, Пушкин в своем стихотворении «Свободы сеятель пустынный» со всей трезвостью и зоркостью констатирует текущий безотрадный момент борьбы, ее временное затишье и связанный с этим упадок боевых сил и устремлений» [14].

Вот так и написано, черным по белому: «нисколько не изменяя своим революционным убеждениям и не сомневаясь в конечном торжестве демократии». Достаточно перечитать упомянутое стихотворение Пушкина, чтобы убедиться в обратном.

Поражает бесцеремонная нахрапистость, с которой матерые пушкиноведы приписывают своему кумиру образцовое революционное мировоззрение, наперекор тому, что сам поэт ясно и четко выразил в стихах. Ведь Пушкин недвусмысленно разрешил «вопрос о народе как творце истории», назвав чохом все народы презренными скотами. Тем самым заодно отметая и «вопрос о возможности революционной победы».

Поставив дымовую завесу словесной эквилибристики, пушкинисты пытаются замаскировать очевидное – то, с каким циничным малодушием Пушкин отрекается от своих либеральных идеалов.

Вот как комментирует стихотворение «Сеятель» С.М. Бонди: «Пушкин разуверился в возможности близкого переворота, разочаровался в народе, за освобождение которого боролись, жертвовали свободой и жизнью лучшие, благороднейшие люди. И он сам, «свободы сеятель пустынный», пошел в изгнание за участие в этой борьбе. Между тем, как убедился Пушкин, народ вовсе не нуждается в свободе, это – стадо, которое «не пробудит чести клич», которое безропотно переносит свое вековое «наследство» – «ярмо с гремушками да бич»... И значит, вся свободолюбивая, революционная поэзия Пушкина – напрасная потеря времени, трудов и благих мыслей. Этот приговор народу (и себе) сделан был Пушкиным в 1823 году вовсе не на основании серьезного, внимательного изучения народа, его характера, его роли в политической и социальной жизни нации, а явился (как это естественно для романтика) выражением личных чувств поэта, обиды на грубую действительность, обманувшую его «вольнолюбивые надежды», беспечную веру» [15].

Обратите внимание на редчайший случай, когда пушкинист высказывает хотя бы легкую укоризну по адресу классика. Но, впрочем, тут же исподволь оправдывает обидчивого романтика. Хотя, на мой взгляд, вряд ли уместно списывать на романтическую традицию пылкое проявление умственного и нравственного убожества.

Будь пушкинский духовный кризис просто капитуляцией перед лицом грубой силы, куда ни шло. Слаб человек, и никто не без греха. Но мы видим, увы, иное: поэт яростно пинает лежачих. Он спешит перебежать на сторону победоносного зла.

При полном помрачении ума и совести, в кипении злобы бесследно испаряются благородство и «лелеющая душу гуманность» [16], впоследствии приписанная классику Белинским.

Обуявшее Пушкина наваждение выглядит совершенно несоразмерным и необъяснимым.

Вместо сочувствия к слабым и сирым стихотворец желчно злорадствует, взамен слов утешения и поддержки он с ледяным презрением издевается над угнетенными народами, чья свобода растоптана сапогами чужеземных солдат. Он отказывает поверженным и обездоленным в праве на лучшую участь лишь потому, что они оказались слабее восторжествовавших кровопийц. Недвусмысленно и без колебаний отвергает он ключевые ценности, без которых вообще мертва душа человеческая – любовь к свободе, ненависть к угнетателям, сострадание к немощным.

Чем же вызвана столь постыдная и страшная утрата всех моральных ориентиров? Что ввергло молодого Пушкина в такую горькую бездну?

До сих пор никто из пушкинистов не задавался такими вопросами. Хуже того, исследователи ухитряются не замечать, что поэт написал сущую белиберду.

О чем именно идет речь в стихотворении?

Поэт, прославляя свободу, призвал народы (именно народы!) к восстанию, но те не откликнулись на его призыв. Следовательно, человечество (как совокупность народов) является скопищем низких скотов, равнодушных к чести, недостойных свободы. Проверено Пушкиным.

Вот что явствует из содержания и композиции двух строф «Сеятеля». Не так ли?

И при здравой оценке описанная поэтом ситуация выглядит так. Меньше десятка вольнолюбивых стихов и весьма плоских эпиграмм, сочиненные на протяжении шести лет двадцатилетним коллежским секретарем и распространяемые в рукописях, не всколыхнули огромную и по преимуществу безграмотную Россию, не послужили запалом для всенародного восстания. (Согласно выкладкам А.И. Рейтблата, «в 1820-1830-х гг. в России было грамотно примерно 5