ПРОЗА Выпуск 60


Вячеслав ХАРЧЕНКО
/ Москва /

Чулочки в сеточку

Рассказы



ЧУЛОЧКИ В СЕТОЧКУ


Вся проблема в том, что даже когда искренне полной душой и всем сердцем любишь женщину, то все равно ничего поделать с собой не можешь, и происходит это не из-за особенной мужской подлости или грязного и чудовищного характера, а от каких-то независящих движений, эмоций, что ли. Я тут специально говорю, что не чувств, а эмоций и движений. Это совсем разные вещи, мужчины поймут, а история эта не для женщин пишется, и нам, честно говоря, на женщин в этой истории фиолетово, хотя любовь обязательно присутствует.

Вот шли мы с Любой по индийскому рынку. Там красноглазые индусы дешевым товаром торгуют. Он везде в Москве раз в пять дороже, а там сущие копейки: шмотки, бусики, брошки, колечки, благовония, хна, духи вонючие, палочки с дымом, шапочки, анаша из-под полы, котята типа индусские, шарфики, шароварчики и почему-то фейерверки.

Люба с дочкой копаются, а я к Любе прислонюсь бедром и жду, но минут через пять ждать надоедает и начинаешь других женщин разглядывать: беленьких, черненьких, рыженьких, тоненьких, в теле, в облегающих джинсах, в балахонах таких разных, в мини-юбках, в чулках в сеточку, в коже даже (есть такие) и от этого получаешь удовольствие, пока жена и дочка в брошках копаются.

Если же Люба одернет, то тогда начинаешь плакаты с женщинами рассматривать. Там много полуголых женщин на стенах висит, рекламируют чего-нибудь, обычно танцы живота индийские или семинары повышения духовного уровня, хотя непонятно, почему духовный уровень и карму рекламируют полуголые красотки. Кстати, почему-то на этом рынке нет индусок, одни смуглолицые и черноглазые индусы, но приветливые, очень приветливые.

И проблема даже не в том, что получаешь от этого удовольствие, а от этой вот смеси такой, я же и Любу одной рукой обнимаю, и прижимаю иногда покрепче, чтобы ее почувствовать, но вот идешь и по сторонам только и успеваешь глазеть.

Домой придем, Люба добычу на столе рассматривает, а на меня глядит и смеется: «Что, насмотрелся?». А вечером дочку уложит и со мной рядом растянется, но нервная какая-то, очень нервная.



ЛЮБА


Люба была такая красивая, что я боялся ее отпускать от себя. Бывало, сижу на работе и не могу сосредоточиться, все перед глазами плывет, эти сводки дурацкие, этот квартальный отчет, эти отписки и служебные записки, только Люба в голове. Свежая, молодая, стройная, задорная, доступная, ручки тоненькие, белая хлебная кожа, длинные ресницы, взгляд ласковый и нежный, талия – тонюсенькая.

Сижу, сижу, и ничего не сходится, цифры скачут. Встану, подойду к окну, открою створку, а коллеги орут: «Закрой, Петр Евгеньевич, дует». Я тогда в курилку спущусь и сигарету дрожащими руками к губам поднесу и чувствую, как зубы стучат. Стою, курю, пока начальник не прибежит и к столу рабочему не притащит.

И самое главное, что оснований-то никаких нет. Абсолютно никаких. Даже более того, столь любящего человека и отзывчивого я никогда не знал, и письма там всякие, и записочки, и прикосновения, и шуры-муры всякие там, то есть все честь по чести, все замечательно и кулюторно, но вот откуда ни возьмись – отпущу на минутку, на мгновение, взгляд отведу, провожу куда-нибудь – и точит что-то, точит, грызет и гложет.

Места себе не нахожу. И оснований-то вроде никаких нет. Умеет и отшить, и послать, и отбрить, но сам факт, что ей приходится кого-то отшивать и посылать, вызывает такие душевные страдания, что и жить-то с этим не то, что трудно, а мучительно.

Приду с работы, сниму ботинки медленно, потом пиджак и галстук, пройду в кухню и сяду за стол. Осмотрю все внимательно, очень внимательно. Потом сижу, жую котлету, пиво пью, а она в фартуке порхает, щебечет что-то, радуется, а я сижу и думаю: «Люба – ты птичка».

Потом поем, губы ладонью вытру и подойду к клетке с канарейкой, постучу по прутьям, а сам думаю: «Люба – ты птичка».



КАК ПАПА


Папа часто терял детей. Он ходил с ними по поселку до сельпо, вел их медленно за ручки, в правой Дашу, а в левой Сему, и если Даша вела себя смирно и не вырывалась, не пыталась выбежать на дорогу под колеса проезжающих ЗИЛов, везущих гравий на комбинат, то за Семой нужен был глаз да глаз. Он постоянно пытался выдернуть руку из папиной ладошки, поднимал с земли камушки, выпавшие из кузовов, и, размахнувшись во всю свою детскую силу, швырял их под колеса или пытался сделать блинчики на лужах. Благо лужи у нас огромные, глубокие, серебряные с небольшими волнами от степного кубанского ветра.

В сельпо же продавали свежее домашнее пиво на разлив, а папа стеснялся пить пиво при детях и оставлял их на улице при входе в сельпо, чуть ли не привязывая их за пояса пальто к синим крашеным перилам и, осмотрев детей внимательно, смахнув какую-нибудь соринку или поправив им шапки (у Даши – беретик, а у Семы – старая отцовская засаленная кепка, у Семы не по годам огромная голова), заходил в сельпо выпить пива, но так как папа пил пиво долго и не одну, и не две, и не три кружки, а потом любил поговорить с продавщицей и с посетителями, то дети стояли и мерзли под осенним кубанским степным ветром, не сильным, но промозглым, несущим едкую, сладкую, глиняную пыль и слюдяную, противную морось.

В конце концов, дети отвязывались от перил и начинали бродить по пятачку перед магазином. Даша, конечно, стояла, терпеливо ожидая папу, а Сема бегал по пятачку, кидал камни, ковырялся палкой в глине, строил запруды, собирал желтые листья явора.

А потом уже после пятой или шестой кружки пива папа выходил из магазина, но, как правило, забывал о детях, а мама и бабушка, увидев его дома одного, сопящего, вытирающего ноги о разноцветный коврик в прихожей, все понимали. Кто-то из них накидывал собачью шаль, которую они носили по очереди, и шел искать детей.

– Даша, Сема, – кричала бабушка или мама и подсвечивала себе фонариком.

Даша всегда стояла у сельпо, а Сему приходилось искать по карьерам и балкам, в зарослях кизила, а однажды его увез, как сказали, на комбинат, какой-то странный и прилипчивый шофер, и дед беспокойно завел свой старенький мотоцикл «Урал» и с треском и тарахтением поехал туда, и нашел Сему спящим в подсобке знакомого сторожа на подранном диванчике в обнимку с собачонкой. На радостях дед разбудил Сему, а сторож сказал: «Ты, Сема, молодец».

Они ехали с дедом обратно на мотоцикле по проселку, Сема сидел в люльке в коричневом пластмассовом шлеме, водил руками в разные стороны и говорил деду, что когда вырастет, то станет таким же сильным и умным, как папа.



КАРТОННАЯ КОРОБКА


1


Пианино заиграло среди ночи. Скользкие брякающие звуки разбудили сначала маму, а потом бабушку. Мне казалось, что это Шопен, «Похоронный марш». Клавиши сами по себе ходили вверх-вниз, и было мучительно наблюдать, особенно посреди ночи, как старое грузное обшарпанное пианино выводит похоронный марш, хотя это, конечно, был не похоронный марш, а просто набор звуков, какофония, сумбур вместо музыки.

Папа стоял с вытянутым лицом в семейных трусах в полоску и ничего не мог сделать, но мама вдруг истерично закричала:

– Ну, сделай же что-нибудь, ты же мужчина, – и папа дернулся как-то угловато, а потом злобно и твердо ударил кулаком со всей дури по клавишам, и из тонкой щели брызнула алая кровь.

– Господи – это Кеша, Кеша залез, – закричала бабушка Вера, открыла крышку пианино и достала переломленного пополам хомяка Кешу.

Кешу положили в картонную коробку «Рот Фронт» в центр стола, и одно время мы все вместе, сонные и перепуганные, смотрели на него и не знали, что делать, но потом папа взял коробку с хомяком и выкинул ее в мусоропровод.


2


Вот все говорили: гроб, гроб. А мне казалось, что это картонная коробка. Бабушку несли в картонной коробке, отпевали в картонной коробке и похоронили тоже в картонной коробке, как хомяка Кешу.

У нас вроде много родственников, но почему-то сразу памятник не поставили, денег, что ли, не собрали. Я же уже позже, когда деньги за работу получила, памятник заказала, обычный, мраморный. Его притащили три заросших мужичка в помятых пиджаках и засаленных кепках. Один снял кепку и, вытерев лысый затылок платком, попросил дать еще чуть-чуть за работу, и хоть я уже заплатила все, что было договорено, все равно открыла свою сумочку и достала двести рублей на бутылку.

Старший из них немного попятился, откланиваясь, а двое других просто ушли, как будто так и надо.

Когда они ушли и где-то среди осенних деревьев стихли звуки их голосов, я присела на лавочку и посмотрела на памятник. На нем было написано: Вера Семеновна Груздева. Меня, внучку, тоже зовут Вера Семеновна Груздева. Такая вот заковыка. Получилось, будто я памятник поставила самой себе. Как будто это не бабушка умерла, а я, или часть меня, остались только имя, фамилия и отчество.



ПОДУШКА


Тетя Лида всегда хотела задушить мужа. Когда он приходил с работы, скрипя кожаной портупеей, валился пьяный прямо в форме в постель, не снимая офицерских сапог, да еще делал свое нехитрое дело, дыша чесноком и самогонкой, то тетя Лида хотела его задушить подушкой. Лежала, откинувшись на скрипящей кровати, раздвинув враскоряку белые стройные без единой родинки ноги, и ждала, когда он закончит свое дело, а сама смотрела на рядом лежащую подушку в белой накрахмаленной наволочке и думала: «Я задушу тебя, Митя».

И вот как-то раз дядя Митя упал не на постель, а прямо на пол, и тетя Лида тащила его, матерясь, до постели, а потом раздела и положила на подушку. Дядя Митя же храпел, но вдруг очнулся, взор его стал ясным, и он потянул к ней руку с грязными и синими ногтями, тогда тетя Лида закричала, запричитала и взяла рядом лежащую подушку и накрыла ею лицо мужа, и села сверху белой пышной попой, чтобы его задушить. И вот Митя захрипел, и руки и ноги его стали дергаться, и совсем уже стал он умирать, но тут из деревянной кроватки, стоящей в углу кубанской узенькой хаты пискнул Алешка, и она слезла с подушки, даже не зная, задушила ли мужа или нет. И только утром сквозь сладкую дрему она услышала, как напевает Митя «красных кавалеристов», бреясь на дворе острой бритвой у осколка зеркала.

И потом она еще пыталась два раза, но Митя попал в аварию и погиб, оставив ее с двумя детьми.

А уже после советской власти она пришла в церковь и сказала плотному волнистому священнику, что хотела задушить мужа, но отец Василий отнесся к этому буднично и обыденно, даже не посмотрел на тетю Лиду и произнес куда-то в сторону: «Но ведь не задушила».



ПОДСТАКАННИК


Затеял на даче уборку, точнее, не на даче, а на чердаке. Там много чего лежит: сосновые доски, оставшиеся после постройки сарайчика, подписка «Нового мира» за 76 год и «Дружбы народов» за 82 и 83 годы, неносибельное тряпье, ветошь, газеты, ржавые гнутые гвозди, прогнивший зонт, сломанный папин зубной протез, железные крашеные трубы, желтые свечи и прочая мелочь и шушера.

Когда я разглядывал пыльную керосиновую лампу, тряс ее, нюхал, протирал влажной тряпочкой помутневшее закопченное стекло, то услышал в окошко крики. Это шел пьяный сосед-переводчик по кличке Гете и пел по-немецки громко и настойчиво, не попадая в ноты:


Da steh ich nun, ich armer Tor,
Und bin so klug als wie zuvor[1]

Я выглянул из окна, и тут меня увидел Гете и попросил:

– Спрячь меня, милый друг. Меня попятам преследуют дряхлые родители, чтобы наказать за возлияния.

– Заходите, Федор Петрович, – сказал я и с трудом затолкал его на чердак, положив в углу под старый клетчатый плед.

Продолжив же уборку, я обнаружил черный-черный, времен развитого социализма, серебряный подстаканник, который хотел выкинуть, но потом вспомнил, что у моего друга Г. завтра день рождение. Я как раз не знал, что ему подарить.

Я взял мел и долго тер подстаканник мелом, тер так долго, что потом смог разглядеть свое отражение в его блестящих боках.

Я спустился на первый этаж в кухню, вставил в подстаканник граненый стакан и налил чаю. Сел за стол и представил, что нахожусь в поезде, еду в Крым, сидел какое-то время и воображал, что стучат колеса и мелькают бетонные столбы.

От размышлений меня отвлекли родители Гете, они искали своего буйного сына, но нигде не могли найти. Я ничего им не сказал, а еще через час спустился Федор Петрович. Оказывается, он не спал и все слышал. Он очень боялся, что родители отведут его к наркологу или пригласят психиатра на дом.

Гете повертел в руках блестящий подстаканник и пошел домой, насвистывая: «Sexbomb, sexbomb»[2].

Не знаю, и никого не хочу обвинять, но этого подстаканника я больше не видел. Возможно, я сам его куда-то засунул на кухне или снова бросил его на чердак, но после Гете я подстаканника не видел. Хотя подстаканник мне снился. Яркий, игрушечный, как наша жизнь.

А для Г. я купил другой подстаканник, позолоченный, холодный и современный. Китч, а не подстаканник.




[1] (Вернуться) Из «Фауста».

[2] (Вернуться) Сексбомба, сексбомба (англ.).




Назад
Содержание
Дальше