ПРОЗА Выпуск 60


А. КИРОВ
/ Каргополь /

Полночь во льдах

Повесть



ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой Велорий Александров смотрит

на своих родителей вблизи, а также издалека


Всю жизнь Велория Александрова, начиная с сиреневой и двадцатой мартовской ночи, когда он дрых без задних ног, изменило убийство, которое совершил его отец.

Между тем девятнадцатое марта был самым обычным и даже по-своему счастливым днём в жизни Александровых. Родители были дружны. Младший сын послушен. Старший – студент – предупредителен (он позвонил по межгороду и сказал, что у него всё хорошо). И ничто не предвещало беды. Или всё-таки предвещало?

Разве что, когда Велорий, собираясь на вечернюю прогулку, стал бороться с отцом, забыв при этом, что выше родителя на две головы, Николай Михайлович, вопреки обычному, не впал в шуточно-яростное остервенение, а как-то застенчиво скособочился и отступил.

Впрочем, это можно было списать на последствия одного недавнего тяжёлого ночного разговора между отцом и сыном.


Велорий тогда лежал в своей комнате и пытался учить уроки. В этом ему мешали: сингапурский двухкассетник, наушники с большими ушами, кассета с песнями популярной группы «Кармен» и мысли о том, как лучше встретить своё совершеннолетие, которое в этом году впервые с рождения приходилось на Пасху.

Тоненькая розовая тетрадь пала смертью храбрых в неравном бою. Велорий откинулся на подушку и даже начал похрапывать, но тут его внимание привлекли робкие шаги за стеной, бряканье посуды на кухне, снова шаги, снова бряканье.

«Отец, что ли, распекать собрался?» – подумал Велорий.

И не ошибся.

Дверь в его комнату открылась. На пороге стоял отец. В белой майке, белых плавочках, очках в роговой оправе на грачином носу. Лицо Александрова-старшего было неприязненно. В руках он держал какой-то здоровый лист бумаги, который Велорий принял сначала за старую газету.

– Вот, показать принёс, – буркнул Николай Михайлович. – Аттестат за среднюю школу. Вы тут с приятелями смеялись, ты им говорил, что я всё брюзжу, а сам-то жалкий троечник. На, смотри. Пятёрок, конечно, нет, но всё одни четвёрки. И только одна тройка – по труду. Уж над тем, что у меня, безотцовщины при живом-то в ту пору отце, по труду три – ты не будешь, наверное, смеяться? Бесстыдник. Куришь. Пьёшь. Сквернословишь. А у меня… Только наладился сон.

В этом месте голос Николая Михайловича дрогнул, и Велорий испытал острое желание одновременно броситься отцу на шею и вытолкать его за дверь. Представив себе, как объятия сташестидесятивосьмисантиметрового отца и двухметрового сына будут выглядеть со стороны, Велорий буркнул:

– Я хочу спать.

– Ну и чёрт с тобой, – взвыл вдруг отец и вышел из комнаты, сильно хлопнув дверью.

Через минуту за стенкой успокоительно заворковала мать. «В сговоре», – злобно подумал Велорий.

Господи!

Но ведь у всех…

Но ведь все…


На следующую ночь отец снова приходил к Велорию, который пытался готовиться к урокам.

– Что читаем?

– «Преступление и наказание».

Отец взял книгу и стал читать вслух:

«В самую эту минуту вдруг мелкие, поспешные шаги послышались недалеко на лестнице. Подходил еще кто-то. Раскольников и не расслышал сначала.

– Неужели нет никого? – звонко и весело закричал подошедший, прямо обращаясь к первому посетителю, всё еще продолжавшему дергать звонок. – Здравствуйте, Кох!»

– Странно…

– Ну же, это который потом упустил Раскольникова, – по-своему поняв паузу, подсказал Велорий.

– Какой это год?

– Грозовые шестидесятые…

– Странно… – в задумчивости и заинтересованно повторил отец. – А точно шестидесятые?

«Грехи замаливает», – подумал Велорий и зевнул.


А где-то через неделю Анна Михайловна строго, обиженно и ревниво сказала ему приходить не позже одиннадцати.

– Двенадцати, – бросил Велорий с порога и хлопнул дверью, за которой раздалось, но, впрочем, тут же смолкло лёгкое роптание, перебитое телефонным звонком.

– Коль, тебя.

– Кто?

– Гошин какой-то…

– Нет дома…

Доносилось вслед Велорию как будто из другой жизни.


Своих родителей Александров увидел ещё однажды, причём ровно через полчаса после того, как оказался за дверью.


Выбежав из подъезда, он едва не сбил с ног мутного соседа, которого не видел около полугода и вот встретил таким странным образом.

– Здрасте! – не очень приветливо пробурчал Велорий.


Перед самым своим исчезновением сосед нахамил Анне Михайловне, которая взялась его воспитывать, после того как ночью в квартиру Александровых позвонила совершенно обнажённая женщина, назвавшаяся Мальвиной, а следом за нею ворвался он сам. Из-за неожиданного возвращения с ночной смены жены, мутный окольными путями эвакуировал объект своей внебрачной страсти, но тут же воспылал ревностью ко всем, кто этим объектом сможет без него воспользоваться и, окончательно забыв той ночью про законную супругу, бросился в погоню.


– Здорово,– ответил сосед. – Это не твоя кошка?

Из подъезда вынырнул самого разбойничьего вида одноглазый котяра, которого можно было назвать не иначе как Пиратом или – на испанский манер – Конкистадором.

– Нет, – пожал плечами Велорий.

– Блядь, весь подъезд зассали. Скоро возьмусь за вас как следует.

Конкистадор скрылся поспешно и восвояси.

– Давно не видел вас, – из вежливости заметил Александров-сын.

Отсидев за что-то нехорошее девять лет, сосед, видимо, так привязался к местам не столь отдалённым, что периодически наведывался туда, правда, уже на менее внушительные, но столь же характерные сроки.

– Лечился, – важно ответил сосед и, не прощаясь, захлопнул перед носом Велория дверь.

На протяжении всего этого короткого разговора юношу не один раз кольнуло ощущение, что в нём принимает участие некто третий, незримый, но в то же время материальный. Микроскопический разведчик, способный проникнуть в замочную скважину, игольное ушко.

Не придав этому значения, Александров-младший двинул к своему старинному приятелю. Но приятеля дома не оказалось. Тогда Велорий направился «в город». На языке жителей их посёлка, который условно находился за городской чертой, это означало отправиться в центр или ближе к центру.

Двигаться по направлению к центру можно было двумя путями. По объездной дороге (долго, неудобно, в марте – труднопроходимо) и «через поле», то есть через двухкилометровую пустошь вдоль по корпусу постепенно разбираемой теплотрассы.


У пилорамы Велорий и увидел своих родителей в последний раз. Они шли под ручку в направлении объездной дороги. Мама была полна, спокойна и потому – прекрасна. В несколько обрюзгшем, но всё ещё стройном и красивом отце ничто не выдавало человека, о котором через неделю и в миноре будут писать СМИ всего мира.

Как-то мимоходом Александров-младший подумал: «Предки-то мои, однако, постарели». И двинулся скорым шагом через асфальтовый квадрат к видневшейся вдалеке тропинке.

Далее события последнего в жизни семьи Александровых спокойного дня распадаются на две линии, которые соединятся воедино через несколько часов (кстати, ровно в полночь), а лучше сказать, не соединятся никогда, ибо двум линиям, в которые, разъединившись, превращается одна линия, бывает порой очень трудно или даже невозможно найти друг друга.

Преодолев пустошь, Александров-младший вышел на улицу Болотникова и направился к зданию общежития педагогического училища.


А Николай Михайлович и Анна Михайловна (на всякий случай скажем, что ни в коем, даже самом дальнем родстве, кроме брака, не состоявшие), по труднопроходимой, разбитой мартовской оттепелью объездной дороге добрались до старого родительского дома Анны Михайловны, где семья ютилась вплоть до девяносто первого, урвав на распаде Империи после двадцатилетней очереди трёхкомнатную квартиру.

Году в девяностом Николай Михайлович попытался в доказательство своей мужественности предпринять капитальный ремонт сего дома, но был так изруган в лесной конторе за незнание классификаций дерева («Ты чё хочешь-то, врач?»), что сразу оставил эту попытку.

Таким образом, родительский дом превратился в дачу, которую нужно было проведывать, а ключи – прятать от младшего отрока.


Перед самым домом родители Велория заглянули в «комок», коммерческий ларёк, среди прочих, выросший и перед их носом. Анна Михайловна купила сушки челночок. Николай Михайлович недобро посмотрел на продавщицу, которая ответила ему и вовсе неприязненным взглядом. За последнюю неделю Александров дважды устраивал здесь сцены одна другой краше. Первый раз – из-за спичек, при черкании которых пылающая головка отлетала от деревянного основания и норовила поджечь одежду. Второй раз – по пустяку. Из-за пятидесяти грамм колбасы, на которые его обвесили (не поленился проверить на «дачном» безмене и с негодованием швырнуть на прилавок). Бессменная продавщица даже рассказала об этом случае своему мужу, который, в свою очередь, пожелал встретиться с разборчивым клиентом наедине и в безлюдном месте объяснить ему подоходчивее основы рыночной экономики. Насилу отговорила. Да и не было у бессменной продавщицы твёрдой уверенности в том, что отговорила.



ГЛАВА ВТОРАЯ,

в которой мы узнаём пикантные подробности

из жизни Велория Александрова


Достигнув своей заветной цели – пятой комнаты студенческого общежития – и встреченный радостным криком: «О! Шурик!», Велорий Александров, которого все здесь называли именно так, попал на пирушку в честь вечера субботнего дня. Сидя рядом с Инкой, девушкой старше его на три года и вообще – женщиной – Шурик робко трогал под столом её правую коленку, а Инка упорно делала вид, что этого не замечает…


…Восьмого марта одна тысяча девятьсот девяносто четвёртого года Велорий Николаевич Александров был пронзён и задушен мыслью о том, что женщины с полотен Рембрандта, модели эротических журналов, красотки с игральных карт и студентки педучилища в плане внешности, фактуры ничем не отстоят друг от друга, что те самые существа с длинными, а иногда короткими (как у Инки), называемыми «каре» волосами, в длинных и коротких юбках, кофточках и блузках на самом деле…

Эта не оформленная до конца мысль настолько плотно засела в сознании Александрова, что, вероятно, закупорила какой-то проток, вследствие чего восьмого марта девяносто четвёртого года в двадцать два тридцать по московскому времени он застыл в оцепенении.


– А хочешь, я что-то сделаю?

Конечно же, он хотел.

Тогда Инка, впервые назвав его «Александровщиной» и подмигнув, выключила свет и зажгла настольную лампу с красным абажуром.

Только вот настойчивый стук в дверь и голос вахтёрши, напоминающей, что общежитие закрывается через полчаса:

– И вообще, почему вы выключили свет?

…Не способствовали тому, чтобы образы ню окончательно соединились с чертами миловидной шатенки.

Которая, в отличие от двух своих предшественниц, не возражала, когда рука Александровщины проникла под ворсистую кофточку, обнаружила там бархатистую кожу, взлетела вверх и наткнулась на кружева, кружева, кружева…

– Дай, я сама сниму…

Велорий положил руку ей на грудь.

– Маленькая? – как-то застенчиво поинтересовалась Инка.

– Нормальная, – голосом надломленного барда ответил Велорий.

– Хочешь её поцеловать?

– Да, – пискнул опозорившийся бард и со смешанным чувством страсти, любопытства и детскости потянулся губами к большим, уже по-взрослому потемневшим, но всё ещё по-девичьи набухшим соскам.

Стаскивая с Инки колготки, Велорий упал с кровати, под которой немедленно загрохотал таз.

– Через двадцать минут общежитие закрывается! – раздалось так, словно таз включил какую-то механическую игрушку.

Инка неожиданно захохотала.

– Ну и Серафимовна, вот так су-учка! Иди ко мне, Александровщина…

Получилось холодно и никак…

– Ты молодец, – успокаивала его Инка, пока он внутренне рыдал у неё на груди. – Мой хороший красивый мальчик. Не все ведь могут, когда пятеро в комнате или в дверь ломятся. Погоди…Мы с тобой ещё – ого-го! А-лек-санд-ро-вщи-на!

Эти же слова, вдруг наклонившись к уху Велория, Инка прошептала ему и за столом вечером девятнадцатого марта.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой Велорий веселится, а его родители грустят


Тем временем, с трудом открыв примёрзшую новую калитку (старую кто-то спёр: то ли с каким-то подтекстом, то ли без оного), Николай Михайлович затопил русскую печь, Анна Михайловна согрела чайник, и родители Александрова провели за столом примерно то же время, что и сын их в общежитии, но только в гораздо более пуританской и романтической обстановке. В частности, прикосновения Николая Михайловича к колену Анны Михайловны места здесь не имели. Анна Михайловна завела было разговор о предстоящих выборах в районную администрацию, но тут Николай Михайлович скорчил такую болезненную мину, что разговор как-то сам собою замер.

Про выборы можно было сказать лишь то, что таковыми они являлись если только по названию, что кандидат там был один – и куча целая зицпредседателей – и что единственный кандидат ни коим образом не мог способствовать, чтобы, например, во время хирургических операций, когда Николай Михайлович стоял у операционного стола, в больнице перестали отключать свет.


Стоя среди прочих студентов, празднующих вечер субботнего дня, возле уборной, сын Александровых, Велорий (здесь – Шурик) горланил песни про ту, по чьей вине «я горький пьяааницааа». Поскольку музыкальным слухом Шурик был обделён, то пел он через строчку, чередуя фразу на выдохе с затяжкой терпкого невкусного дыма, от которого саднило в горле и кружилась голова.

– Александровщина, ты прям по-цыгански поёшь, – шепнула ему восхищённая Инка.

Велорий глубокого затянулся дымом и посмотрел на Инку влюблёнными глазами.


А вот Николай Михайлович посмотрел на Анну Михайловну скорее странно, чем влюблённо, и, когда поворачивал в скважине ключ, пробормотал: «Прощай, дом».

Анна Михайловна это слышала, однако значения не придала: её мысли были заняты другим, насущным и потому, как казалось, более важным.

Здесь, надо сказать, имел место и ещё один странноватый эпизод, и если бы главврачиха знала о нём, то ещё там и тогда ударила бы в набат.

Пока Анна Михайловна ещё раз завернула в ларёк, чтобы купить позабытый сахар (Александровы могли позволить себе и сахар и мыло), Николай Михайлович наведался к жившей в соседнем доме старушке, которая присматривала за «дачей», а в прежние времена служила у этой заметной в городке семьи домработницей. Бесчисленные добрые качества бабушки были подпорчены длиной её языка и свойством сводить сплетни. Впрочем, Александров направился к ней не за сплетнями, а за своим салом, которое добрая товарка хранила в холодной кладовой. То есть сало было, конечно же, свиным, и только принадлежало Александровым, но хранилось у бабки.

– Какой кусок-от дать? – поинтересовалась старушка, между делом втюхав-таки в гостя новость местного разлива, которая напрямую касалась вверенной ей семьи (бабушка верила, что «вверенной» и «ей»).

– Самый большой. А лучше – давай два куска, – подумав, ответил Николай Михайлович.


Отбивая мёрзлое от мёрзлого, бабка нашёптывала:

– А твоя-та на плане и скажи: «Лутшее – детям. Это как человек и как коммунист я вам». Предрик: «Что, товарищи, поддержим больницу?» Тут строитель-то и взвился. «Нахалка! – это он твоей-то, при всех. – Бесцовесная! Всю жизнь токо на ифект работат». Она, сердешная, по сторонам глазами хлоп, хлоп, а мужики взгляды отводют. Предрик только начал: «Вы же с женщиной…» Да й не договорил.

А чего это ифект? Навроде ифарта?

Эй, Михалыч? Ты куды?


Анна Михайловна тем временем скоро и сбивчиво извинялась за поведение своего мужа и просила у надменной продавщицы, чтобы склоки обошлись без последствий.

Ни та, ни другая не знали, что разговор, которого Александрова-жена боялась, а продавщица не боялась и даже в глубине своей неравнодушной к зрелищам души хотела (но только чтобы самой посмотреть), так вот, разговор этот уже состоялся.

Проходил он на редкость спокойно: «Был?» – «Был!» – «Из-за спичек ругался?» – «Ругался!» – «Колбасой кидался?» – «Кидался!»

И закончился дилеммой, почерпнутой мужем продавщицы в некогда популярном фильме «Последний бойскаут»: «В бубен или в душу?»

«В душу», – подумав, ответил Николай Михайлович.

Через пару минут дежурный врач осторожной походкой двигался по направлению к хирургии, на вызов (машины «Скорой» той ночью встали из-за отсутствия бензина), а муж продавщицы ехал в кабак на разрисованной и не новой «десятке».


Велорий в общежитии вернулся за стол. В пятой комнате царила атмосфера взрывоопасного эротизма, так, что, когда кто-то из толпившихся гостей ненароком задел выключатель и комната погрузилась во мрак, а потом щёлкнул выключателем, и комната осветилась – три пары в ней целовались самым усердным образом, закрыв глаза и делая круговые движения головами: мальчики – по часовой стрелке, девочки – против часовых стрелок. Тот же человек, который выключил, а потом включил свет, (признаюсь, что это был я) пошутил, что если бы мрак был чуть более продолжительным, картина при включении электричества рисковала показаться куда как более откровенной. Над этой шуткой смеялись, а Инка глубоко и нежно посмотрела на Велория.


Родители последнего по объездной дороге, слякоть которой зацементировал мороз, кое-как добрались до квартиры в посёлке Пригородный. Об этом пути обратно и, как выяснилось позже, последнем совместном пути можно не говорить вовсе или говорить бесконечно. Но о чём именно беседовали родители Велория – сокрыто полумраком вдоль ограждения агросервиса и слышали о том разве что тоскливо и страшно, особенно по ночам, скрежещущие от ветра цепи в одном из разворованных цехов.



ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ,

в которой отцы и дети культурно отдыхают


– Пошла!

– Пошла, пошла…

Этим возгласом в пятой комнате общежития и по дороге на дискотеку в районный дом культуры сопровождали поглощение разноцветных жидкостей из бутылок, коих вследствие получения стипендии было накуплено вагон, пить уже не хотелось, а пить было надо, ибо не оставлять же на завтра. Похмелье лет до двадцати – редкий гость в доме под названием юность. И похмеляться там – моветон. Пьющие махали руками и балансировали на тонкой грани, когда понятно, что пойти-то – пошла, только вот приживётся ли?

У Шурика грани были другими. «Идти» в него всегда «шло». И приживалось тоже. Но меры он не знал. Причём, не только во время первой пьянки, которую немногие заканчивают на ногах, но и вообще…


…На последней «ёлке» с ним и вовсе произошёл конфуз. Шурик так нарубился (он помнил, как пил с кем-то целую кружку на брудершафт; кажется, это была женщина), что его не пустили в спортзал, где шла дискотека, сердито сказав: «Иди, откуда пришёл». И Шурик отправился туда, где пил, в общежитие.

Не пустили. Надо сказать, что в женской обители будущих педагогинь был верхний тупичок, пожарный выход со второго этажа, с дверью постоянно украшенной замком, но лестница-то со стороны коридора наверх была свободна и бесконтрольна!

И много же тайн хранил этот пятачок-тупичок.

Одна из них была выцарапана гвоздём на стене: «Здесь жила и трудилась Люда. Блядя».

Под этой надписью вахтёрша перед закрытием общежития и обнаружила Велория. И отвела в комнату отдыха. И растёрла снегом. И позвонила родителям. И вёл Николай Михайлович ночью по узкой тропинке теплотрассы своего Велория. А Велорий икал и заваливался на сторону, в снег, то влево, то вправо. Долог и труден был этот путь для Николая Михайловича. Велорий же помнил дорогу смутно.


К Александровым вечером девятнадцатого марта нагрянули гости. Две тётушки, подруги Анны Михайловны из квартиры этажом выше. Одна из тётушек была художницей, другая – педагогом, поэтому беседа на кухне временами обретала декадентский характер. С тётушками во время их поездки в областной центр вышел конфуз, о котором они наперебой щебетали супругам Александровым.

– Сидит… Подвыпивший такой.

– Но-вый рус-ский!

– Крутой!

– Смотрит на нас и говорит…

– На слезе говорит.

– Моё любимое поколение…

– Поколение Веры Холодной.

– Хи-хи-хи-хи…

Глава семьи, то есть Анна Михайловна, благосклонно улыбалась, и муж её пребывал, казалось, в самом благодушном расположении духа, попивая чаёк и пошучивая. Правда, ни одной его шутки наутро ни тётушки, ни, разумеется, сама Анна Михайловна вспомнить не могли.

А младший Александров утло качался под смутную музыку девяностых, нервно думая сквозь песню про жизнь, которую непременно нужно поставить на рулетку, успеют они сегодня с Инкой или не успеют.

В соседнем кругу, образованном юными телами обоего пола, в самом центре, гордо и независимо гарцевал на своих двоих абсолютно гармонический боксёр-легковес Костя по прозвищу Коха, поэтому Александрову не нужно было сегодня думать, как бы не получить по балде…

Двухметровый рост Велория в сочетании с тщедушием пятнадцатилетнего возраста постоянно побуждали окружающих и старших особей мужского пола, брызжущих гормонами, к единоборствам с ним. Но пару месяцев назад Коха-Костя поставил в этом точку. Правда, перед этим он порвал губу приехавшему домой на каникулы старшему брату Александрова и надломил будущему медику передние зубы, но уж после как извинялся: «Братцы, не признал. Не признал – не признал. Ваша мамка меня от армии отмазала, бабушка её упросила». А потом Костя-Коха путём троекратного вбивания переносицы в череп объяснял одному из подоспевших любителей единоборств (его, давеча обидевшего Велория, и пытался найти в средневековом сумраке дискотеки старший брат побитого, да вот наткнулся на Коху и первоначально даже не понравился ему), что искать оных (единоборств) с членами семьи Александровых, пожалуй, не стоит. И, не будучи педагогом по образованию, Коха объяснил эту истину своему не самому талантливому ученику (тому, который метелил Велория неделю назад и упивался чувством безнаказанности) – безупречно. В уроке хорошего тона присутствовал и материал для наблюдения (братья Александровы), и объяснение нового (с использованием наглядности), и закрепление (в виде повторения окровавленными губами: «Иа... бо… не бу…»).


Велорий с Инкой не успели. Девушки опоздали в общежитие, и человек пять кавалеров, из которых Велорий был самым младшим, сначала упросили вахтёршу, чтобы она пустила гулён во временно отчий дом, а потом молили гулён, чтобы те впустили в форточку их самих.

Девушки, выдержав психологическую паузу, согласились. Первым в форточку полез Василий, который недавно вернулся из армии и занимался культуризмом. Но проём форточки был настолько узким, тело Василия фактурным, а ремень солдатским, что пряжка, упершись в живот, намертво зажала Василия в самом жалком и согбенном положении, извлечь из коего дембеля и культуриста позволило лишь разрезание добротного солдатского ремня на части.

Тут на улицу выбежала вахтёрша. Закричала, загорланила, припугнула милицией. Пришлось расходиться.

– Завтра! – шепнула Инка сквозь форточку и посмотрела на Велория многообещающе, точно фея из бара.



ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой родители Велория Александрова

отходят ко сну


Родители Александрова тем временем легли спать. Николай Михайлович – сразу вырубился. Анна Михайловна – почитала полчаса или около того. Или только делала вид, что читала.

Изменения, которые происходили с её сыном – и это чувствовалось – беспокоили Анну Михайловну настолько, что в редкие часы, свободные от больничных хлопот, она не могла думать ни о чём другом.

Привёл в начале марта!

– Мама, девочки опоздали в общежитие. Можно, они переночуют у нас?

Нет, конечно, потом был разговор, даже истерика с убеганием Велория из дома и вызваниванием его через соседей из окрестностей дачи (кстати, нет худа без добра: после двенадцати приходить перестал).

А тогда что сказать? «На улицу ведь не выгонишь?» Пришлось чаем поить. Общаться.

И всю-то ночь дверь из гостиной зачем-то открывали. А Колька как взбесился. Они двери откроют, он закроет. Они откроют он – закроет.

Ин-на, значит. Никуда без Инки. Можно подумать, инок этих больше не будет…

От сына мысли Анны Михайловны перешли к ещё одному трудновоспитуемому субъекту – мужу.

Жизнь Анны Михайловны легко делилась на пять. Первые пять лет – война. Вторые – постепенный переезд из деревни в город. Третьи – школа и мысли о выпускном. Четвёртые – окончание школы с золотой медалью и медицинский институт. Пятые – окончание института и работа по распределению в деревне. Шестые – начало работы в городе и назначение главным врачом.

Тут в её жизни и появился Николай Михайлович. Притом, что они в одно время закончили тот же институт, Анна Михайловна не выделяла будущего мужа из числа других юношей-студентов. А после – мужчин-подчинённых в районной больнице. Внимание к Николаю привлекла его мать, которая явилась в кабинет к главному и пожаловалась на холостяцкие забобоны сына.

Тогда-то и начала Анна Михайловна достаточно сложный воспитательный процесс, которым несколько увлеклась.

Николай Михайлович стал её вторым серьёзным увлечением.

Первым же был молодой врач из Ленинграда, которому она помогала собирать материалы для докторской диссертации по туберкулёзу. Но – не сложилось. Доктор стал доктором наук, уехал домой и писал Анечке пылкие письма, на которые она с не меньшим восторгом отвечала, пока мать не напомнила Анне Михайловне о том, что с момента её рождения прошло уже тридцать лет, «а больно внуков понянчить хоца».

Брак, на который она дала согласие двадцать три года назад, вполне счастливым было назвать сложно. Он был заключён в тот момент, когда ей нужно было решительно выбирать: оставаться в девках (тут уже – в девах) или не оставаться. Подумав, она решила не оставаться.

Было в этом браке и ещё одно соображение, которое можно назвать – укрепление административных позиций молодого руководителя больницы. Дядька Николая Михайловича был крупным учёным, хирургом, ректором мединститута. Против такой «крыши» не попрёшь. Было или нет замужество уступкой личным счастьем во имя общественного блага – трактовка этого перед самой собой зависела от настроения Анны Михайловны. Если муж начинал выкобениваться, было. Если семья проживала «золотой век», конечно же, нет.

Следующие пятнадцать лет опять чётко распадались на три пятилетки.

Рождение и детство первого сына.

Рождение и детство второго сына.

Переезд из холодной казённой квартиры в дом умерших родителей и освоение (вспоминание) азов крестьянского труда.

Потом Анна Михайловна сделала ошибку.

Она не стала планировать изменений на следующую пятилетку и с головой ушла в работу, которой и так отдавала значительную часть себя.

Тут-то и начались проблемы, потому что Николай Михайлович с головой в работу, естественно, тоже вместе с ней ушёл. Но голова его начала болеть и выдавать сбои, так что Анна Михайловна тут же перестала затыкать мужем все дыры должностного расписания, но было уже поздно.

Муж, кажется, надорвался, отстегнулся от упряжки под названием «больница», попытался обрести самостоятельность, потерпел фиаско – и стал откалывать колена.

И пошла игра вразнос…

А тут ещё путч, ГКЧП, октябрь 93-го…

Надо было что-то делать, и Анна Михайловна сама обозначила начало новой пятилетки переездом в новую квартиру.

Вариант с ремонтом дома был забракован как затратный. Квартиру государство было должно и на своём закате долг семье Александровых успело отдать.

Несмотря на то, что после этого из жизни исчезла пустота, быт предельно наполнился, Анна Михайловна чувствовала: что-то не то.

И с этой мыслью лежала рядом с Николаем Михайловичем.

Но через пять дней ей должно было исполниться пятьдесят пять.

Подумав об этом и сопряжённом, Анна Михайловна озадачилась и сама не заметила, как заснула.


На улице Болотникова Велорий встретил того самого школьного приятеля, которого давеча не застал дома. Поздоровавшись, они вместе направились к посёлку Пригородный. А поскольку идти было долго и скучно, в условленный момент опустились на колени и некоторое время ползли на четырёх конечностях вместо двух.

За минуту до того, как Велорий с приятелем, который называл его не отставшим со школы прозвищем – Сашок – доползли до тропинки через пустошь, что волей-неволей заставило их совершить мощный скачок в эволюции, поднявшись с четырёх конечностей на две, Сашок вспомнил обеспокоивший его накануне сон.

Это был сон про ружьё. Вполне даже настоящее ружьё, долгое время хранившееся на чердаке старого дома, теперь – дачи. Ружьё было одноствольное, нарезное, шестнадцатого калибра. Его то ли забыли, то ли подарили деду снимавшие комнату в доме парашютисты из лесной авиации. Дело было в конце пятидесятых. Но об этом Велорий знал лишь понаслышке. Мол, ржавеет где-то среди хлама. А незадолго до въезда в новую квартиру, разбираясь на чердаке, Велорий увидел ружьё воочию. Разобрал его, смазал, собрал обратно, пощёлкал курком – и положил «где росло», в средних размеров ящик.

Ружьё стало тайной Велория, его мужским хобби. Он собирал и разбирал ружьё на скорость и с закрытыми глазами, двумя руками и даже одной рукой. Это продолжалось неделю. А потом ружьё пропало.

– Пап, где ружьё? – напрямую спросил Велорий у отца.

– Какое ружьё?

Вот и поговорили. Про ружьё Велорий больше не спрашивал. В этом и других вопросах его отец искренне верил в правильность своих односложных ответов и был непоколебим в своей вере. Спрашивать же про ружьё у мамы сын не решился.

Во сне кто-то целился из этого ружья в кого-то. И тот, кто целился, и тот, в кого целились, были Велорию до боли знакомы, но лица их, словно нарисованные акварелью на мокрой бумаге, казались размытыми, и узнать ни охотника, ни жертву он не мог. В отчаянии, заламывая руки, бросался Велорий от одного к другому, кричал, плакал во сне (наяву он уже давно стыдился своих слёз), но тщетно. Выстрела Велик не слышал, но чувство надвигающейся и неотвратимой беды очень долго преследовало его и после пробуждения.



ГЛАВА ШЕСТАЯ,

в которой девятнадцатое марта незаметно и неумолимо

переходит в марта двадцатое


В подъезде, в прихожей и на пути в свою комнату Велорий был очень осторожен, дабы не вспугнуть спящих родителей.

Не вспугнул. Осторожно разделся, залез под одеяло – холодно! – сжался в комок – холодно-холодно! – подумал об Инке и провалился в бездну сна.

Это было в ноль часов пятнадцать минут, двадцатого уже марта. А в три часа двадцать минут дверь в комнату Велория открылась. В «детскую» зашёл отец. Вдохнул воздух с содержанием паров, как минимум, пяти алкогольных напитков, открыл форточку; проходя рядом с кроватью сына, не утерпел; мимоходом глянул на него:

– Спишь, Велик? Ну спи, спи…


В семье у Велория тоже было прозвище.

Вообще, дела с именем не заладились с самого начала.

Отец хотел Алёшу. Мама, как коммунист, настаивала на Вилории, что является сокращением от Великого – Владимир Ильич Ленин. В паспортном столе, естественно, сделали ошибку, самовольно заменив Вилория на Велория. Менять документы сначала было некогда, а потом неохота. В итоге имени своего Александров-младший стеснялся и сам иногда настаивал на прозвищах.

В каждой общности, куда он попадал, «Шурика» и «Велика» называли ещё как-нибудь, хотя бы «кособокий хер» (так старшие ребята поощряли его неправильную осанку, следствие отроческого увлечения фантастической литературой – в смысле кособокости), порой – Александровщина (это Инка обволакивала), реже – Сашок, бывало – Николаич (приятели, которые самого Николая Михайловича, мягко говоря, недолюбливали: он ходил к их родителям ругаться, что они, приятели, плохо влияют на Велория; и прозвищем приятели то ли вытесняли неудобного Велориева отца, то ли пытались найти с ним компромисс)…


Велик, действительно, спал, и видел во сне продолжение кошмара с ружьём.


Александров-младший с ужасом искал неизвестного стрелка, не находил – и чувствовал этому только одно объяснение…

Через какое-то время в его руках возникло и само ружьё, словно бы опоздавшее в сон. Оно было как живое, само ставило его руки в положение выстрела, само притягивало к курку палец Велика. Да. Он уже видел: и ствол ружья, и его ложе, и свой большой палец, вопреки его, Велика, воле взводящий курок, и потёртый, сбитый приклад, упирающийся в плечо, и защитного цвета ремень.

Тут он взглянул в сторону неизвестного и всем телом содрогнулся во сне.

Акварель, скрывавшая лицо человека, в которого он целился из ружья, была словно живая. Она то принимала контуры какого-то знакомого, и даже узнаваемого лица, то вновь расплывалась тёмно-зелёным пятном.


Николай Михайлович прикрыл дверь в «детскую», потом в спальню, где почивала жена. Открыл ящик с инструментами во встроенном шкафу, хранившем свои недра в прихожей, разгрёб весь скраб, при этом поранился о стамеску, поморщился, пососал ранку на пальце, выждал, когда остановится кровь, и в самом углу, за большими прямоугольниками чёрной крупнозернистой наждачной бумаги, нащупал средних размеров коробку. Достал её на свет. Открыл.

И вынул из неё орудие убийства.



ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой к Велорию приходит друг детства

и рассказывает ему историю некоего художника

и его дома


Спустя пятнадцать лет Велорий валялся всё на той же кровати и ждал моего возвращения.

Это чувствовалось по тому, как он затопал и сразу после звонка открыл дверь, по согретому чайнику, чистой пепельнице на столе и лихорадочному блеску его зелёных глаз, по тому, как были всклокочены волосы у него на макушке.

Я неспешно расположился на табурете, с удовольствием потянул к батарее ноги, замёрзшие после затяжного, через местную «Рублёвку», в которую превратилась пустошь, марш-броска с автобусной остановки (такси в тот день, кажется, просто невозможно было вызвать), одним глотком опустошил маленькую кофейную чашечку и уставился на хозяина квартиры.

В руках у Велория запиликал мобильный телефон, однако он не стал разговаривать и, хлопнув крышкой о крышку (свой телефон Александров называл за это «ударной установкой»), открыл его и выключил вовсе.

– Ещё кофе? – вместе с тем вежливо поинтересовался он.

– Нет, спасибо. Я и так чувствую себя не адвокатом, а кем-то вроде Великого Инквизитора. Значит, слушайте, вечный юноша, по поводу интересующего вас вопроса.

Внезапно напомнивший о себе потенциальный источник информации по имени Гошин Валентин Петрович, не получил твоего письма и, следовательно, не отписал, потому что временно не проживает по указанному на конверте адресу, а днюет и ночует в санатории, поправляя здоровье и готовясь к персональной выставке…

Железнодорожный вокзал в том городишке, куда ты меня упёк, напомнил хроники военных лет. Автовокзал там и вовсе отсутствовал. Таксист, поймавший меня на незнании маршруток и наказавший вашего покорного слугу за это на восемьсот рубчиков, оказался продувным малым, про которого хотелось сказать словами одного поэта:


Не люблю разговоров на общие темы
Среди молодых, но уже располневших людей.

Справедливости ради надо сказать, что именно он рассказал мне про обстоятельства Гошина и, переменив маршрут, двинул к санаторию, а также заприметил паренька, который бросился к окну, когда подъехало наше такси, и не отлипал, пока я не поднял на него глаза, не натолкнулся на его взгляд.

– С какой грустью смотрит. Скучает! – для особо тупых прокомментировал извозчик.

Тут я сделал паузу и попросил ещё кофе.

– Сначала я расскажу тебе историю. Для полноты восприятия, тык-скыть. Она уходит корнями аж в девятнадцатый век.

Велорий молча кивнул.

В некотором царстве, в некотором государстве лет сто с лишним тому назад жил-был крестьянский мальчик. Жил себе жил до пятнадцати лет, и вдруг сделался болен, так, что не оставалось никакой надежды. Родители дали зарок, что, если он останется жив, то на год уйдёт в монастырь, бесплатно работать на обитель.

Болезнь после этого, понятно, отступила.

Мальчик отправился на Соловки, как на каторгу, и стал трудиться на рыболовецком судне, обеспечивая братию провиантом. Работа была тяжёлая, но очень интересная. И мальчик проникся любовью, во-первых, к путешествиям по большой воде, а во-вторых, к иконописи.

Ещё до монастыря он видел не только иконы, но и картины (спасибо передвижникам) и очень хотел научиться рисовать так, чтобы на плоском листе создать объём.

Домой он вернулся ровно через год. И обнаружил, что «на каторге» ему было гораздо лучше, чем дома. Монахи понимали и поощряли его увлечение художествами. Дома… Отец как-то раз застал его за изготовлением макета монастыря. Там было несколько зданий, водяная мельница. Макет был уже почти готов, но отец – в прямом смысле слова – растоптал это чудо и оставил сына в горьких слезах.

Тогда мальчик задумал бежать из дому.

Был он очень не глупым. Понимал, что к побегу нужно готовиться, и проявил исключительные стратегические способности. Сначала через родственника-старшину тайком от родителей выправил себе паспорт. Потом стал медленно, но верно склонять маму к паломничеству в Соловецкий монастырь. «Я чувствую, что если ты не пойдёшь в обитель и не возьмёшь меня с собой, то я заболею и умру». Мать согласилась.

Когда они добрались до монастыря, мальчик объявил ей о своём желании не возвращаться домой. Женщина отговаривала его, как могла, но настоятель монастыря убедил её оставить сына Богу. Тут и паспорт пригодился…

В слезах и одна женщина отправилась обратно домой.

Мальчик этот стал послушником, учился в иконописной мастерской, пробовал сам писать иконы. Тут в монастырь пожаловало одно Высочайшее лицо, которое обратило внимание на работы юноши, забрало его в Петербург и определило сначала в художественное училище, а после… в Академию художеств, да ещё в класс Куинджи.

Через несколько лет мальчик превратился в молодого художника, о работах которого благосклонно отзывался Рерих, а Шишкин, наряду с Куинджи, небезосновательно считал его своим учеником.

Но период ученичества закончился. И художнику нужно было пробивать свою дорогу. Он это и сделал – в прямом смысле слова. Пользуясь знакомством с тем самым Высочайшим лицом, убедил Его помочь снаряжению экспедиции в Арктику.

Как он там чудом не погиб – это отдельный разговор. Вот послушай (я достал из кармана блокнот):


«Сидишь, уткнувшись в снег, и не хочешь ни с кем говорить, ни смотреть друг другу в глаза. Да и о чём говорить? Всё уже переговорено. У всех только одна мысль о смерти. Засыпая вечером, не надеешься ещё раз увидеть рассвет. И боишься взглянуть другому в лицо. И так медленно, целой вечностью тянутся минуты безмолвия, нарушаемого лишь треском льдов».


Или вот ещё:


«На жестоком холоду художнику приходится совсем иначе работать: стужа превращает краски в твёрдое тело, которого кисть не берёт и которое не размазывается по полотну… Кисть трещит, ломается. Коченеющие руки отказываются служить».


Экспедиции удалось открыть несколько мысов и ледник. Мысы он назвал именами своих учителей и близких по духу художников. Леднику дал имя Высочайшего лица.

Из Арктики приехал другой человек. Взял себе псевдоним – Северов – под которым и получил всемирную известность. Привёз множество этюдов… Его, кстати, упрекали в излишней этюдности. Рерих и упрекал. А просто Северов человек был такой… Широкий. Всё пытался в себя вместить.


– Видел когда-нибудь его картину «Страна смерти», одна тысяча девятьсот третьего года? – поинтересовался я у Велория. – Арктика, льды, багровый закат…

– Похоже на рот, полный крови, которая сочится между льдин-зубов.

– Именно! Слушай дальше. Мы всё ещё далеки от твоего вопроса.

Велорий положил на стол пачку сигарет, достал одну, подвинул пачку мне. Чувствовалось, что он основательно подготовился к долгому и нелёгкому разговору.


Вот, ещё:


«Птичье мясо было неожиданным лакомством после тюленьих плавников, да ещё из собачьих зубов».


Это уже о другой экспедиции.

М-да. Собственно так и проходила его дальнейшая жизнь.

Сходит в экспедицию. Привезёт этюды. Порисует с них картины. Выставит. С каждым разом всё увереннее объедет Европу. И опять – во льды. И каждый раз что-то новое откопает, вроде:


«Мы похитили тайны полярного мира, воспроизвели его таинственные красоты, и это сладостное сознание сторицей вознаградило нас за всё, что было вынесено, за все те долгие дни, когда, казалось, не было никакой надежды вырваться из ледяных лап смерти в мёртвой стране».


Женился художник поздно. Жена Северова – вдова Заблудовского, профессора медицины Берлинского университета. Сама – медсестра. Детей Бог не дал. Да и женились: ему было за сорок, ей – и того больше.


В связи с браком, надо было обустраивать жизнь. И вот решил Северов недалеко от своей малой родины, по которой, как ни странно, всю жизнь скучал, построить себе дом с мезонином. Проект этого дома чертил не кто-нибудь, а Васнецов, который не художник, а родной брат его, тоже известный, но как архитектор.

В доме было печное отопление. Двадцать одна затопка: представляешь? Но в смысле воды жилище своё Северов благоустроил. На кухне стоял насос, который работал, правда, вручную, но и прислуги у бывшего крестьянина хватало. Прямо в доме находилась баня. Новейшие технологии Царской России позволили обустроить её на первом этаже так, чтобы влажность не распространялась по всему жилищу.

Всё-всё. Избегая твоей ненависти (Велорий изумлённо приподнял брови), почти заканчиваю предисловие. Скажу лишь, что Северов и в браке пожил на славу. Съездил ещё несколько раз в экспедицию. Попробовал учить эскимосов уму-разуму. И убедился, что занятие это бесперспективное, о чём свидетельствует следующая запись (рассказчик занудно послюнил палец и неспешно запустил его в записную книжку, надеясь извести Велория раньше срока):


«Я часто говорил самоедам, что нехорошо убивать людей и приносить их в жертву сядэю (дьяволу) и самоеды отвечали мне на это всегда неизменно: «Да мы и сами знаем, что это нехорошо, потому и делаем, что это худо. Ведь это мы делаем не для бога (хая), а для сядэя. А сядэй любит, чтобы мы делали худо, и за это нам пригонит много, много зверя и рыбы».


– А я уж собирался похвалить его за эстетизм и отсутствие грёбанного морализаторства, – огорчился Велорий.

– Нет, он, скорее, натуралист. Декаданс в его работах, конечно, чувствуется, но такой… Подсознательный что ли. Не контролируемый автором. Нет, не то… Не то… Надо всем довлеет Арктика. Мы – лишь одна из цивилизаций, которую видели вечные льды. Это не декаданс. Это другое.


При советах его никуда не задевали, но и не привечали особо. Он помощь оказал при строительстве северной железной дороги, материальную то есть. Луначарский вовремя про это вспомнил, когда у художника нашего неприятность с женой вышла (убегла баба обратно в Германию), а то не сносить бы первопроходцу головы.


К сталинщине Северова изо всех художественных союзов уже выжили. Он плюнул – и доживал свой век в охоте, рыбалке и встречах с выжившими приятелями. Пару республиканских выставок ему всё же сделали, но что для его мирового имени две локальные выставки за семнадцать лет? Воистину, первые пятнадцать лет своей жизни и последние семнадцать он, как художник, натерпелся.


В 1934-м Северов почил в бозе.

Конечно, художественнее, чтобы это произошло на Соловках, в СЛОНе, вернувшись, тык-скыть, на круги своя… Но помер он в собственном особняке, среди любящих слуг, на кресле-каталке, укрытый аглицким пледом, в трудах и самым буржуазным образом съездив перед этим в Берлин к жене, о которой, судя по всему, скучал и которой, очевидно, всё простил (если было там что прощать).

Смерть прервала его работу над полотном «Полночь во льдах».

Имение, естественно, национализировали.

И разместили в нём школу десантников…

– Господи, – поморщился Велорий.

– Но сейчас там снова музей. Картины разные висят, в том числе и Северова. Знаешь такого художника – Котова?

– Он ведь жил в наших краях!

– Жил, и даже работал в нашей alma mater. Правда, мы его уже не застали. Тоже представлен. «Утро в Лядинах». Лядины – это реальная деревня. Название важно чётко артикулировать, особенно, когда имеешь дело с коренным населением. Полотно – утопическое с элементами котовской иронии.

Пейзаж, на нём церкви, коровы, навоз и грязь. Одинокий велосипедист едет. И стоит себе колодец с журавлём. Если не знаешь, интеллигентишка, приспособлением для подъёма воды по форме таким же, как велосипедное колесо…

– Музей… – напомнил мне Велорий.

– Да-да. Эрудиция нынче не в цене.

Так вот. Произведя строительную экспертизу, дом перестроили. Зачитываю: «Здание было передано музею в аварийном состоянии. Биохимический анализ гнили выявил: бурую, белую и мягкую гниль, грибы синевы, плесневые грибы, cotoforia ceribrela и жука-древоточца, а также разрушение целлюлозы в несущих конструкциях, потерю в массе на 10%, уменьшение плотности дерева на 50%».

Короче говоря, здание было глубоко больным. И, да не покажется тебе преувеличением моя следующая мысль, оно заболело от увиденного и пережитого именно в тот сорокалетний период, пока не было связано с именем Северова. А знаешь, что там находилось после десантной школы?

– Ой, прям напугал. Тюрьма, наверно, как у нас в детской библиотеке.

– Нет, Велорий, не тюрьма.

– А что же?

Тогда-то я впервые и произнёс на протяжении своего рассказа, а он впервые услышал слово:

– ЕВМА.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

в которой мы почему-то изучаем медицинскую

документацию

№446

Андреев Иван Александрович, 5 ? лет.

Находился в Евме 16 сентября 1942-16 октября 1942.

Умер от гангренозного абсцесса.


№ 447

Александров Николай Михайлович, 7 января 1936 г.р.

Находился в Евме 16 сентября 1942 – 27 августа 1945 г.

Излечен. Поехал домой к маме.


Historia morbi

Александров Николай Михайлович, 1936 г. р.

Диагноз:

Spondyl tbs 91 L5

Родители: Александрова Анна Велорьевна.

Госпитализирован 4 июля 1942 г.


Мать заметила опухоль в области левого тазобедр. сустава. Через неделю стал жаловаться на боль в суставе при ходьбе.

Родился доношенным. Воспитывался дома. Условия хорошие. Кормился грудью.

Пошёл в год и три.

Мать заметила, что ребёнок как ещё начал ходить и бегать, что бег его чем-то отл-ся от бега др. детей как будто он боится остерегается.

Районный врач ничего не нашёл. Пошёл в садик. Снова обратилась, сказал, что есть признаки туберкулёза сустава. В туб. диспанцере диагноз подтв-ся. Направили в туб. больницу Вахта, оттуда – в санаторий Евма.

Телосложение правильное, упитанность удовл., кожные покровы чистые. Лицо, ноги и руки покрыты ровным загаром. Живот напряжён, выпячен.



ВЫПИСКИ ИЗ ЖУРНАЛА


1942


16/IX 42

Самочувствие удовлетворительное. Мальчик спокойный…


16/IX 42-7/X 42

В изоляторе.


7/X 42

Переводится в IV отделение.


30/X 42

Самочувствие хорошее. Жалоб нет. Температура №. Не кашляет и вообще спокойный мальчик.


12/XI 42

Язык чистый. Живот мягкий. Сон удовлетворительный. Мочеиспускание норм. Жалобы матери не подтвердились.


20/XI 42

Жалуется на боль в области задних шейных позвонков. Болезненность шейки только при пальпировании.


24/XII 42

Жалобы на боли в левом глазу.


28/XII 42

Воспалительных явлений со стороны левого глаза не отмечается. Жалоб нет.


1943


9/I 43

Состояние удовлетворительное. Зев чистый. Кожа смуглая…


29/I 43

Очень спокойный мальчик, жалоб нет. Мать послала посылку. Очень довольный.


16/III 43

Жалоб нет. Смугленький…

14/IV 43

Во время завтрака была рвота. Докормили. После завтрака рвоты не было. Днём самочувствие хорошее. Жалоб не было. Перед обедом и после обеда опять была рвота.


17/IV 43

Кушает хорошо. Ничем не отличается в поведении чем в предыдущие дни.


5/VI 43

Самочувствие удовлетворительное. При пунктировании получено 1 см2 жидкости жёлтого цвета, прозрачная.


10/VII 43

Самочув. хорошее жалоб нет. Мочеисп. №. Очень обидчив – плакал.


28/X 43

Позвоночник скован. Объём левого бедра несколько больше. Абсцесс.


1944


7/I 44

Абсцесс стал меньше.


15/II 44

Состояние без особых изменений. Ни на что не жалуется. Лежит в гипсовой кроватке, неплохо.


4/III 44

Лежит хорошо. Учится удовл-но. Об’ем пр. бедра 29,4417 лев. бедра 31,4417 (абсцесс).


15/IV 44

Всё время чувствует себя хорошо, температура нормальная. Днём иногда не спит, стал немножко баловаться. Лежит в кроватке неплохо. Учится удовлетворительно. По характеру молчаливый. Немножко заикается.


6/VII 44

Всё время чувствует себя хорошо. Не температурит. Загорел.


16/VIII 44

Жалуется на боли в горле. Обнаружено: ангина.


28/VIII 44

Чувствует себя хорошо. Температура нормальная. Миндалины незначительно увеличены.


24/IX 44

Спинка не беспокоит.


28/X 44

Мальчик мало разговорчив. Нервный.

10/XI 44

Особых изменений за это время нет. (Далее – вымаранное предложение). Кожа (слово вымарано) смуглая, чистая (зачёркнуто – «сухая»). Температура №. Жалоб нет. В поведении (зачёркнуто слово «странный) отличается от других (зачёркнуто – «Отстаёт в развитии») Застенчив, хотя иногда упрямый (зачёркнуто: «нервный, заикается в разговоре»). Говорит мало.


2/XII 44

Мальчик чувствует хорошо. Кифоза нет.


29/XII 44

По поведению один из лучших за месяц. Получил большую игрушку «Собака».


1945


9/III 45

Сделана новая гипс. кроватка с головой.


27/IV 45

Начали поднимать на щите.


8/V 45

На голове увеличенная железа в области затылка.


21/V 45

На голове железа увеличена, мягкая. Кожа смуглая.


12/VI 45

Железка рассосалась. Кушал хорошо.


29/VI 45

ХОДИТ


10/VII 45

Мальчик чувствует себя хорошо. Ходит. Ни на что не жалуется. Выглядит хорошо, смуглый, упитан достаточно. Температура нормальная.


27/VII 45

Всё время чувствует себя хорошо. Ходит хорошо. Температура устойчиво нормальная. Жалоб нет.


№448

Снежкова Галина Михайловна. 3 г. 9 мес.

Находилась в Евме 16 сентября 1942 года – 12 апреля 1943.

Умерла…



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,

в которой появляются новые и симпатичные лица,

а также крысы


– Крысы съели котёнка Уголька.

Эту фразу лежащий справа от Валька Колька Александров выпалил на одном дыхании, не заикаясь.

И новость совершенно и как-то сразу выбила Валька из колеи.

– Точно съела? – не поверил он.

– То-то-точно, точно, – «успокоил» его Колька. – Дядя Саша сейчас п-проходил, ш-шахматы п-принёс. Он и с-сказал.

– Сыграем?

– Р-решётнику уже к-кинул. Т-теперь г-глушняк. Н-неделю не видать.

– У-у-уй п-п-п-прыыаклиатый к-к-к-к-крис, – подтвердил Краус Керхарт, который лежал перед Валькой во втором ряду от окна, и, значит, получается, тоже был соседом.

Валька, помолчал, подумал и вполоборота, сколько мог, повернул голову к соседу слева:

– Слышь, сынок?

– Ась, – захихикал проснувшийся Вовка, который только и ждал, что батя обратит на него внимание.

– Крысы…

– Кисы? – с восторгом завопил Вовка и заколотил по кровати ручками, которые кто-то успел отвязать.

– Нет, крысы…

– У-у кыысы!

– Да. Крысы. Съели. Ам-ам? Понимаешь?

– Дя, ням-ням. Кыысы ням-ням. Фу!

– Фу! Уголька съели. Кису.

– Кыысы сели кисю? – как-то на удивление спокойно поинтересовался Вовка.

Но Валёк знал, насколько обманчиво это спокойствие. И, вытянув, сколько мог, руку стал покачивать Вовкину кроватку. А через несколько секунд раздался рёв, не уступающий по громкости львиному…


Вообще-то малышам лежать в отделении младших школьников было категорически запрещено. Просто так получилось. Бывшего Валькина соседа, Морозова, месяц назад, прямо ночью, перевели в другую больницу.

Морозова привезли из Ленинграда, эвакуировали по Дороге Жизни. И пролежать он успел после карантина меньше суток. Морозов был загипсован вместе с шеей. Может, если бы не эта загипсованная шея, Валёк бы не решился, ведь предупреждала тётя Маша.

Но кидать было важной частью евминской жизни. Кидать было иногда равно жить. Или не жить. И кидать хотелось по-разному.

А Морозов был одно разочарование. Все надеялись: приехал парень из Ленинграда, расскажет о героических подвигах солдат и офицеров. Чёрта лысого.

– Кушать… Дайте кушать… Кушать…

– Морозов, ты немцев-то видел?

– Нет. А у тебя есть покушать?

– Морозов, а правда, что в Ленинграде клей едят?

– Да. Кушать дайте. Кушать!..

Вечером, часов около девяти, терпение у Валька закончилось.

– Дадут тебе покушать, глистопоносина. Не стони только.

Но Морозов не унимался. И когда он принялся сосать кружку, пытаясь размочить глину слюной, терпение у Валька закончилось.

– Морозов!

– А?

– Я дам тебе покушать. А ты мне за это расскажешь, как было в Ленинграде. Идёт?

– Замётано.

– Морозов, ты башкой-то совсем не бум-бум?

– Нет, закаменело всё.

– Так, Мороз, ты руку вытяни вверх… Можешь? Молоток. Левую, дубина ты стоеросовая. Так. Пальцы растопырь. Как только почувствуешь, что по ладони стукнуло, успевай пальцы сжать в кулак. Сгибаются пальцы-то, дундук контуженный?

– Сгибаются. Не обзывайся, пожалуйста. Я не контуженный. Меня на ящик в машине бросило.

– Лови! Разнылся.

И Валька стал катать первый шарик.

А после десятого Морозов замолчал.

– Эй, рассказывать-то дядя будет?

Но Морозов рассказывать так и не стал, а начал хрипеть. Валёк заорал, чтобы звали тётю Машу. Прибежала сестра, потом тётя Маша, схватили Морозова на руки, потащили куда-то. И уж больше никто не видел Морозова.

Про то, что его перевели в другую больницу, тётя Маша сказал наутро сама. Вальку и сказала. Но Валёк не поверил. Он чувствовал, что с этими переводами что-то не то. Да тут ещё один из ходячих, больших, Костя, трепался, что на кладбище полно свежих крестов.

У Валька начало грызть спину. И он понял, что не поправится к лету, и подумал, что до лета вообще надо ещё дожить. А зачем, дери его, в таком разе и доживать? И сотворилось с ним что-то. Что-то в нём обломилось. Он потерял всякий интерес к жизни.

Тут-то и приспела тётя Маша, которая долго не подходила к нему после Морозова.

– Валентин, у меня к тебе очень серьёзный разговор.

– Ы?

– Ты помнишь Вову?

– Сынка?


Безрукий солдат Андрей Ревякин переехал Валька лошадью, когда они с матерью шли из бани. Лошадь была умная, кавалерийская, она перешагнула через мальчика, но по его распаренной спине проехали сани.

На этих же санях через месяц его везли в Евму, расположенную по соседству.

Спина болела так, будто по ней било током. Впрочем, каково это – когда бьёт током – выросший в деревне Валёк узнал несколько позже.

– Господи, почему ты не дал мне умереть? – роптал Валёк в свою первую евминскую ночь.

А на следующий день познакомился с сынком. Вовке тогда было что-то около года.

Холодным зимним утром измученная молодая женщина сунула в руки тёте Маше пищащий свёрток и со словами: «Делайте с ним, что хотите!» – развернулась и ушла прочь. В свёртке оказался маленький мальчик с удивительно красивым лицом и двумя горбиками на уродливо изогнутой спинке.


Это разумным детям навроде Валька можно объяснить: лежи, мол, Валёк, не дёргайся: хуже будет. Писать-какать подадут. Накормят. Попрекать не будут: здесь народ привычный, и пострашней тебя типов видали. А Вовке – что? И вот, когда стали приматывать мальца к кроватке полотенцами, не выдержал Валька, заблажил, запускал пену, заорал на сестёр:

– Да вы что, охерели? Вы охерели, кобылы деревенские? Да я щас встану, я так вас отвожу за волосья, вас самих надо будет в гипс закатывать. Дайте сюда ребёнка. Дайте, я говорю, мне сюда это дитя. Ты, кобыла охерелая, не смотри, что у меня до титек в гипсе всё. Я двумя руками и головой такое могу делать, до чего твоя жопа незагипсованная ни в жизнь не дотумкает…

Сёстры, уже зная неуёмный нрав Валька, а главное – последствия, которыми это могло сопровождаться, сбегали за тётей Машей. Тётя Маша пришла, вынула Вовку из кроватки и переложила к Вальку:

– Держи, папаша.

Через месяц это подтвердил и сам Вовка, бесхитростно обратившись к десятилетнему Вальку первым в своей короткой жизни словом: «батя»…

После изолятора Валёк и оказался в четвёртом отделении, бывшей зале и мастерской художника Северова. Зала была большая и походила на морг, только все покойники были дети, мертвы наполовину и шевелились в своих маленьких гробиках…


– Как ни помнить сынка. Он бы меня не забыл.

Но сынок не забыл.

Через две недели на место Морозова принесли Вовку. Ненадолго. До конца зимних каникул. И кроватку придвинули вплотную к Вальковой.

И всё было бы хорошо, если бы не эти проклятые, обнаглевшие, всюду шныряющие крысы…


…Вовка проплакал часа полтора. Потом успокоился. И Валёк сказал соседям, что если кто ещё хоть слово скажет про Уголька, царствие ему небесное, то тому Валёк не поленится: встанет и глаза натянет на жопу.

Вальку не то чтобы поверили, но про покойника говорить перестали.

Краус вежливо поинтересовался:

– Шы-ыыытыо иессь г-г-глас на жоп? В кыыакой п-п-пыалат?

– В нашей скоро будет – немец один: весь в гипсе, сам заикается, а на жопе глаза светятся, – мрачно ответил Валёк, у которого от непрерывного качания Вовкиной кроватки заныло плечо и два раза выстрелило в спине.

Переспрашивать Краус не решился. Вовка заснул.

Тут приспел обед.

После обеда решено было играть в шахматы круговой турнир.

Решётников напялил на нос очки и за пять минут ухайдакал Крауса. Валёк ухайдакал Крауса за полчаса и пал смертью храбрых от ладьи Кольки Александрова ровно в шестнадцать ноль-ноль. Начинать битву Решётников – Александров до ужина было не резон.

Кроме этого, проснулся Вовка, и батя с дядьками, в которые он посвятил Решётникова, Крауса Керхарта и Кольку Александрова, состязались в развлечении дитяти. Но Вовка, видимо, вспомнил про своего любимца Уголька, который частенько запрыгивал к нему в кроватку, и снова разнюнился.

– Заики, за работу, – мрачно скомандовал Валёк.

– Сыам зыыаика, – неожиданно огрызнулся Краус.

– Ладно, ладно, – пошёл на попятную Валёк, которого, совесть мучила ещё за давешнюю шутку.

Хотя образ, признаться, получился весьма колоритный и, когда Валёк станет великим художником, известнее Кукрыниксов, он непременно нарисует... – Не кипятись, Краус. На сцене хор Александрова.

– И К-к-кыраууса, – не унимался Керхарт.

– Уломал. На сцене хор Крауса-Александрова.

Колька Александров уже выдувал щеками туш.

Девочки, которые лежали в правой половине палаты, подальше от огромных окон, зааплодировали.


На самом деле, петь Крауса и Александрова заставляла врач Александра Яковлевна, делившая дежурства с тётей Машей. В Евму её откомандировали с фронтовой полосы. В военном госпитале, где Аля, как сокращённо и по-свойски называли её дети, прослужила около года, ей часто приходилось иметь дело с контуженными, и она знала о приёме, который использовался для восстановления речи после подобных ранений.


Александров начал заикаться в Евме, на первом месяце лежания. В это время со многими детьми странные вещи происходили. Менялись маленькие люди. До неузнаваемости менялись. Или, цепляясь за воспоминания, оставались прежними. Но даже тогда обретённый опыт отстаивался и кристаллизировался во взгляде, которого не могла выдержать ни Аля, ни сама тётя Маша.

Колька по этому поводу очень просто ответил на вопрос врачей: как, мол, привыкаешь к нашей жизни:

– Мыама го-ооворила шыто я д-дома п-писался. З-зыдесь я писаться п-перестал, но с-сытал нииэмного за-заикаться.

А Краус Керхарт стал заикаться после того, как в деревеньке под Кёнигсбергом нацисты расстреляли у него на глазах отца. К заиканию добавилась ещё одна проблема. Временами Краус бледнел и дёргался в судорогах.

– Это не эпилепсия. Это нервы. Я такое уже видела, вылечу! – пообещала Аля, которой тётя Маша перепоручала детей, хвативших войны.

И Краусу стали давать разведённый спирт.

Петь Краус, плохо, хотя и всё лучше говоривший по-русски, долго стеснялся. Да и Александров заплакал, когда его заставили солировать «Маленькой ёлочке».

– Александра Яковлевна, они у меня запоют, – неожиданно и тактично вмешался в обретающую контуры пытки арт-терапию Валёк, который был способен крыть по совершенно непонятным причинам и до поросячьего визга обожавший его, Валька, медперсонал, но с докторами, тётей Машей и Алей, был чрезвычайно предупредителен, даже если они, говоря его языком, «хернёй страдали». – Они у меня не то что запоют – затанцуют. Только вы… того… дайте нам самим разобраться.

Привычная к мужским делам, Аля не возражала.


Самым сложным в деле обучения пению Крауса и Александрова было кидать по кругу банку с разведённым спиртом, не разлив оного и не разбив стеклотару.

Выпросив под каким-то предлогом у дяди Саши крышечку, которой можно было плотно закрывать баночку, проблему решили. Дядя Саша, старый кавалергард, не выдал, хотя и прекрасно понимал, чем эта крышечка попахивает.


– Так, хор Крауса-Александрова, долго ещё будем титьки мять? – поинтересовался Валёк.

– Т-три, ч-четыре, – скомандовал Александров.

Дыождик лил, дыождик лил,
Йыа у милушки п-прос-иил.
Кыагда дождик пйэрйстал,
Она дыавала иыа н-не сытал.

Поскольку в дуэте вёл Краус, частушки, разом успокоившие всеобщего сынка и племянничка, пелись с немецким акцентом.


…Партия Решётников – Александров длилась уже четвёртый час, и Валёк, успевший тем временем передумать всю свою десятилетнюю жизнь назад и вперёд, громко зевнув, предложил:

– Победила дружба.

– Во! – одновременно с двух сторон ответили ему два товарища, показав четыре кукиша.

Шахматная доска лежала на Александрове и, казалось, слилась с юным спортсменом в одно целое так, что он переставлял словно бы частички себя.

В шахматы играли с комментированием. Как таковые они были только одни, гуляли по отделению, но большую часть времени находились у Решётникова. Остальным любителям этой игры приходилось довольствоваться самодельными (спасибище дядище Сашище!) шахматными досками. Делая ход, Решётников комментировал его громко и важно. Доску он помнил как свои пять пальцев. Александров, в свою очередь, комментировал каждый ответный ход (он играл чёрными). Остальные водили пальцами по доскам.

– Крысы! – вдруг взвизгнул кто-то у девочек, то ли испугавшись спросонья, то ли и вправду увидев шмыгнувшую в угол хвостатую гостью.

– Крысы!

– Крысы!

– Крысы! – пронеслось по отделению.

– Утром кого-то из малышей покусали, – заметил отвлекшийся от игры Александров.

Следивший за игрой Валёк отложил доску и осторожно придвинул к себе кроватку со спящим Вовкой.

– Харэ орать, бабы глупые! – громким злым шёпотом успокоил он паникёрш. – Ребёнок спит.

– Сам дурак, – буркнул кто-то из девчат.

Партия продолжилась.

В мальчишеской и девичьей половинах отделения всё громче раздавалось посапывание, постанывание, всхлипы. Народ отходил ко сну.

– Валя, – неожиданно твёрдо и тихо позвал Краус.

– У, – неохотно ответил он, не отрываясь от игры.

– Крыс ползёт.

– Отстань, Краус. Или ты страус.

– В-валя, тыы с-сыам с-стравс. Она к Вовка п-п-пыалзёт.

Валёк снова отложил доску.

– Смотри-ка, тварь, – с холодной ненавистью констатировал он.

Крыса осторожно двигалась по проходу между кроватями метрах в десяти от Вовки.

– Пугани, – предложил оцепеневший Александров.

– Толку. Ночью придёт, когда заснём. Мясца детского захотела, да?

Крыса остановилась. На худой мордочке задёргались усики.

– Смеёшься, тварь, – бледнея шептал Валёк. – Думаешь, лежачие – и всё. И парня защитить некому. Ужо я тебе за него нутро-то распластаю.

– Валь, ты чё? – забеспокоился Александров, думая, что у товарища начинается припадок.

– Я нормуль. Вот скажи, Коля, ты очень не любишь математику?

– Ненавижу, – не думая выпалил Александров.

– Дай-ка мне учебник. Только тихонечко.

И Валька, сколько мог, вытянул руку вправо.

– Лови! – почти с рук на руки положил ему ненавистную книжицу второй гроссмейстер отделения.

Валька стиснул учебник в руке:

– По врагам нашей родины, по фашисткой сволочи, – он не чувствовал, как по его щекам текут слёзы, а лицо искажается чудовищной гримасой, – бронебойным… прицел семнадцать… трубка двадцать три…

И Валька шандарахнул учебником по крысе, которая вплотную подобралась к Вовке.

Он не сразу понял, почему так загрохотал его учебник, почему крыса, которую спугнул Краус и в которую он не попал, вдруг растянулась и мёртвая скорчилась на полу и почему по всему проходу между первым и вторым рядами кроватей покатились шахматные фигуры.

– Фоер, ф-фоер, ф-ф-ф…! – визжал Краус и бился в припадке.

Ревел Вовка. Плакали девочки. Бежали медсёстры и следом за ними Аля в военной форме (другой одеждой обзавестись не успела).


В проходе между кроватями лежали: белые пешки, чёрные пешки, кони, офицеры, ладьи, ферзи, короли, дохлая-дохлая крыса и старая шахматная доска, сломавшаяся от удара напополам.


Перед тем, как потерять сознание, Валёк услышал, что Решётников сказал Александрову:

– Коллега, я уступаю эту партию Вам.

Он и сам буркнул более простое:

– Зашибись ты в доску, Колян, друг мой ситный.

А потом провалился в бездну.


– Мама, – отчётливо услышал приходящий в себя Валёк слева от себя.

– Смотри, как он тебя, – изумилась Александра Яковлевна, во время утреннего обхода вводя в работу новую медсестру. – Вовка уж если назовёт, то назовёт. Смотри! А вот это папка его. Валентин. Командир отделения. Героический мужчина, скажу тебе. На фронте таких поискать.

Валёк заёрзал в гипсе.

– Дальше – Коля Александров.

– Рядовой? – пошутила медсестра, которая, чувствовалась, была не из робкого десятка.

– Уже сержант, – уточнила Александра Яковлевна. – Снайпер от Бога.

Спохватившись, она сделала строгое лицо, стала делать наставления и даже отчитала медсестру: по первости и для порядка. Ожидалось большое поступление больных детей.


– Валя! Валь! – раздалось с девичьей половины после того, как ушли врачи.

– Чего тебе? – мрачновато, отходя от ночной встряски, не сразу ответил Валёк, узнав по голосу Зинку, которая ему нравилась, хоть он и видел её один раз – мельком, когда его несли на перевязку.

Да и что видел-то? Голова с косичкой из платьица торчит. А платьице-то, знает он, каким-то хитроумным способом напялено на гипс.

– Ты молодец, Валь, – похвалила его Зинка.

– Да я-то при чём. Молодец вон, – кивнул Валёк в сторону Александрова.

– Враг нашей родины был взят под перекрестный огонь. Попадание Александрова стало закономерным следствием манёвра, начатого Вальком. Валёк выбил фашистов с первой линии обороны, а Колька накрыл доблестным огнём на второй линии! – разглагольствовал Решётников.

– Решётник, а ты не лезь… – начал было Валёк, но Зинка перебила его.

– Ва-ля! А тебе приз.

– Какой ещё приз?

– Котлетка.

– Дура что ли? Ешь сама.


Валёк лукавил.

В отношении еды Зинка, такой же голодный ребёнок, как и все, была тем не менее большой привередой. В этом проявлялось её стремление быть не похожей на остальных, вполне понятное для маленькой женщины в коллективе, где все на одно лицо.

Вместе с тем надо сказать, что, при всей тяжести времени, дедушка Невзоров, муж тёти Маши, развёл в санатории целое садово-парковое хозяйство и, как мог, баловал детей.

Но если даже в малине с молоком плавало один-два червяка, Зинка непременно отодвигала чашку в сторону, пока их выкинут. Ещё она не любила пенки в молоке, гущу в компоте, какао. И не уставала повторять об этом.


– Фу, Валя, ну не будь грубияном. Я не ем котлеток, ты же знаешь.

– Плохо есть хочешь.

– Ва-ля… – в голосе Зинки чувствовалось нетерпение и первые симптомы обиды.

– Зин, вот ты взрослая девушка, а того не ймёшь, что: я лежу колодиной в первом ряду первой половины, ты – в четвёртом ряду второй половины. Меж нами по прямой двадцать аршин. И как ты мне эту коклетку передашь? По рукам? Мне кажёт, не дойдёт.

– Кину.

– Зин. Вот ты уж невеста, а как дитя малое упёрлась. Вовка у меня и тот…

– У! – подал голос Вовка и показал пальцем на ротик.

– Шут с вами, тошнотиками, кидай, – сразу решился Валёк.

– Ва-ля. На счёт три. Не пропусти…

– Я-то нормальный. Это Александров считать не умеет, да ещё последнего учебника лишился…

– И раз… И два… И… три…


Кидала Зина лучше всех в отделении. Через несколько секунд Вовка уже уплетал за обе щеки «коклетку».

– Кушай, сынок, кушай, сердечный, кушай, кровиночка моя, – предчувствуя скорую разлуку, шептал Валёк.

Справа громко, навзрыд заплакал Колька Александров.


Вечером Вовку унесли. На его место положили какого-то долговязого парня, загипсованного с головы до ног.


Говорят, что Вовка просто прилип к той сестричке, которая заступила в этот предновогодний день на свою первую смену. И постоянно требовал её. Она испугалась. Уволилась из Евмы. Вышла замуж за покорителя Берлина, молодого офицера-фронтовика, который после демобилизации увёз её жить в Москву. Говорят также, что, выписавшись из санатория уже в начале пятидесятых, Вовка, которому было тогда четырнадцать, первым делом рванул к маме. Не к своей родной, которая всё же нашлась, а к маме в белом халате. Долго искал её в Москве. Хромая, таскался сзади за мало-мальски похожими на маму барышнями по переулкам. Ломился в чужие квартиры. Потом смирился и вернулся всё же домой.


После выписки Валёк несколько раз навещал сынка в санатории. А когда Вовку подлечили, и он укатил из Евмы уже на своих двоих – с тех пор отец и сын больше не виделись.

Вовка не отвечал на письма Валька и тот постепенно успокоился. Но в своей одинокой жизни бедного художника нет-нет, да и вспоминал Вовку. И разводил руками, пытаясь понять, почему жизнь так меняет людей. Понимал что-то и пожимал своими широкими, как у всех выпускников Евмы, плечами:

– Он горбатый, я горбатый – так чего встречаться?


Военный врач, впоследствии врач Евмы, Александра Яковлевна, Аля, на гражданке ни любви, ни счастья не нашла, а на старости лет вовсе тронулась умом. И в доме инвалидов, где доживала свой век, когда подавали ей первое, второе, третье, смешивала всё это в одной тарелке – и ела.



ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,

в которой Валёк вместе с читателями и Валентинкой

встречает морячку


Валёк и Валентинка валетиком лежали на койке в женской палате областной больницы.

Все три названных обстоятельства – и ещё десяток предшествовавших им – изрядно досаждали Вальку.

Мало того, что в гипс закатали, отправили куда-то за тридевять земель. Не могут что ли этот ре-ге-но-вский аппарат в Евму попросить? Мурыжат детей.

Обратно же: кто детей в область без присмотра отправляет? Кто? Тётенька Машенька. Не могла что ли сопровождение дать? Понятно, что не могла. Но поворчать-то надо.

Ещё: а почему, спрашивается, на пароходе положили рядом с трубой? Хоть ясно, чтобы не холодно было, однако ты всю дорогу только и смотри, как бы бинты не зашаяли.

Конечно, приходится отвлекаться и как тут соседям, добрым попутчикам, не скоммуниздить у калек хлеб? Эх, поймать бы да натыкать носом. Да уж что теперь сделашь.

И куда определить двух детских получеловеков, как не в институт. В комнату со слепками. При этом воспоминании Валька передёргивало. Трое суток почти не спал. Череп в углу подмигивал и зубами клацал.

Хватит? Натерпелись?

Куды там. Из музея этого со скелетами и черепами переводят в бабскую палату.

А на реген потащили, так надо ж было дураку в обморок хлопнуться.

И этого аспидам мало. Присоединяют теперь к аппарату, от которого начинают дёргаться ручки-ножки.

А тут ещё Валентинка эта. Нет, правду батька говаривал: на чужой сторонушке поклонишься воронушке. Ворона и есть. «Смотри, – говорит, – Валёк. Фокус-покус!» И р-раз клок волос из головы. Попробовал. И что? Такой же клок выхватывается.

Врач сказал: «ангельский лишай». Не зря батя говорил: все беды от англичан.


Валёк заёрзал на кроватке и почувствовал, что ткнул ногой Валентинку в плечо.

– Разлеглась, – буркнул он.

Валентинка, кажется, спала.

Тогда он повернул голову.

И, конечно, тут же увидел лахудру.

«Пятые сутки здеся лежу – ни разу не причесалась», – неприязненно подумал Валёк.

Лахудра словно прочитала его мысли.

И тут началось.

Голову-то ворочать надо. А куды её ворочать? В одну сторону и можно. С другой-то – стена. А с этой только и радости, что лахудра да спина лахудриной соседки. Трое суток спиной ко всему белу свету лежит. Ей ведь не сегодня – завтра выпишут. Что – и дома будет спиной вперёд лежать? А лахудра каждый раз ещё и спросит: «Чего уставился?» А куда ещё, спрашивается, уставляться?» Но уж в этот раз…


– Чего уставился? – взъелась неопрятная, опухшая баба с гноящимися глазами. – Чего, говорю, уставился? Не видал что ли? Припёрлись, чёрт вас надавал. Без вас тошно. Нет, ты чего уставился, спрашиваю?

Лахудра, которая сидела на кровати вдруг начала вставать.

– Чего уставился, говорю? Я тебе сейчас остатки волосёнок-то повыдергаю.

И лахудра медленно пошла на Валька, в ногах у которого судорожно всхлипнула Валентинка.

Но тут случилось странное. Та, что лежала спиной ко всему белу свету, спиной к нему лежать вдруг перестала. На соседней постели села молодая, коротко стриженная женщина с большими глазами на скуластом лице. Левый рукав её халата болтался пустой.

Затем большеглазая и однорукая вступила в общую беседу:

– Там, в тумбочке у меня именной пистолет. Награда такая за оторванную по плечо руку. Самая верхняя у нас награда. И, если ты, сука, крыса тыловая, ещё раз повысишь голос на этого ребёнка, я тебе его покажу. У меня ещё на гражданке был первый разряд по стрельбе.

Лахудра, вплотную подошедшая к Вальку и Валентинке, отпрянула от них, зашипела зло, вышла в коридор.

– Ничего, морячок, – подмигнула Вальку новая знакомая. – Не бойся. Больше она тебя не тронет.

А потом легла на койку, но только уже спиной к матрацу, и уставилась не мигая в потолок.


С тех пор он только и смотрел, что влево. Лахудра успокоилась, да и не удостоил Валёк больше вниманием её торчащие патлы. Он украдкой наблюдал за своей спасительницей. Как она лежит на койке. Как, словно заведённая, ходит туда-сюда подле кровати. Как медленно, без удовольствия, ест одной рукой больничную баланду. Даже как спит и чему-то едва уловимо улыбается во сне.


Валентинке всё это не понравилось. И она заревновала. Но Вальку ревность Валентинки и её обиды были до лампочки. Тогда Валентинка начала разговаривать, попросту, трещать без умолку.


– А я заболела из-за врачей. То есть заболела я потому что заболела, а врачи меня обманули. Они сказали, что мне надо на полгода съездить к морю. И отправили в Одессу. Я там четыре месяца жила, а потом началась война. И всё время бомбили. А бомбы так свистели и рвались, что мы все визжали и плакали. И прибегали бойцы на помощь тётенькам-врачам, и уносили нас в бомбоубежище. А потом меня оттуда увезли. Тётя Маша сказала, что мне надо было не полгода, а больше года там жить, чтобы поправиться, а теперь я не знаю сколько мне надо лежать, может, и не поправлюсь.


«Морячка», как окрестил Валёк свою спасительницу, вдруг повернула голову к Валентинке:

– Девочка, никогда не жалей, что ты уехала оттуда? Слышишь? Даже если долго проболеешь! Не смей об этом жалеть…

Тут подал голос одна из женщин, лежащих у дверей:

– А правду говорят, что фрицы этих детей сбрасывали прямо в кроватках в море?

Валёк почувствовал, как Валентинка вздрогнула всем телом.

– Молчать, – вырвалось вдруг у морячки нутряное, такое, отчего вздрогнул уже Валёк. – Не сметь…

Неожиданно она отвернулась к стене и пружиной сжалась в комок.


Морячка заговорила ещё два раза, причём в один день.

Было это вот как.

Однажды утром, перед выпиской морячки, женщины разговорились.

– Патефон бы сюда, – вдруг брякнула та, что лежала у дверей.

– Потанцевать на костылях захотела? – огрызнулась лахудра.

– А что и потанцевать…

– Польку…

– Вальс цветов…

– Танго…

Неслось по палате.

– А я, девочки, мелодию такую люблю, – вдруг подала голос морячка.

– Какую?

– «Аделиту» Тарреги. Я её всего один раз слышала.


После обхода морячка начала одеваться.

Валёк тихонько повернул голову влево и, делая вид, что спит, смотрел на её гибкую фигуру: очень женственные и какие-то беззащитные плечи, небольшую высокую грудь, плоский живот с какой-то детской впадиной пупка, длинные стройные ноги. Культи в профиль не было видно.

Вдруг морячка повернулась к нему вся.

– Красивая?

– Красивая, – задохнулся ответом Валёк.


Она с трудом, неловко натянула юбку, морскую гимнастёрку с кубарями и Орденом Мужества, единственной рукой расправила гюйс.

Потом подошла к нему.

– Помоги-ка ремень застегнуть, морячок.


Через два дня Валька и Валентинку отправили обратно в Евму.

На пристани детей встретили тётя Маша и дядя Саша и повезли на телеге в санаторий.


Окончание в следующем выпуске



Назад
Содержание
Дальше