| КОНТЕКСТЫ | Выпуск 69 |
I. Высокое посвящение
В дневнике Александра Блока за 1911 год (18 ноября) есть такое упоминание о встрече с юным Георгием Ивановым:
<…> когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел[1].
Несколькими днями раньше (14 ноября) поэт записывает в дневник стихотворение Тютчева «Два голоса». Приведу его целиком в авторской пунктуации Блока:
Можно предположить, что поэт говорил с Ивановым именно об этом стихотворении. Днем раньше Блок цитирует в своем дневнике две первые строки из него же. Рядом с цитатой – «ужас толпы на Невском»:
Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю – отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа … ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?
и далее –
Смысл трагедии – БЕЗНАДЕЖНОСТЬ борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение[2].
Слова эти неслучайно сказаны именно в 1911 году. В предисловии к поэме «Возмездие», которая, по словам Блока, в главных чертах набросана в 1911, поэт так описывает это время:
Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции <…>
Именно мужественное веянье преобладало: трагическое сознание неслиянности и нераздельности всего – противоречий непримиримых и требовавших примирения …[3]
Вчитаемся в стихотворение Тютчева. «Первый голос» призывает мужаться и бороться прилежно, хотя борьба безнадежна, так как «для смертных сердец» победа в ней невозможна – возможна лишь смерть, которая в этом контексте приравнена к поражению. При этом призыв первого стиха «мужайтесь, о други, боритесь прилежно» вовсе не отменяется утверждением безнадежности борьбы и предназначенностью гибели.
«Второй голос» вроде бы вторит первому, но утверждает иное – «кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком», тот вырвал из рук богов победный венец. Иными словами, смерть не противопоставляется победе, но приравнивается к ней.
Кажется справедливым утверждение Ю.М. Лотмана о том, что в стихотворении и заглавие, и общая композиция наглядно убеждают, что оба голоса по-разному говорят об одном, давая возможные интерпретации некоторого единого взгляда на мир, рождающегося при их соотнесении. Действительно, основная тема стихотворения – это призыв мужаться в безнадежной борьбе, то есть, перед лицом неминуемой гибели.
Интересно замечание Лотмана по поводу значения слова «мужаться» в тютчевскую эпоху:
Принадлежа к «высокой» лексике, слово это еще живо хранило ту семантику, которую оно получало в широком кругу церковных текстов, входивших в культурный обиход эпохи. Так, словарь Петра Алексеева, поясняя слово «мужатися» как «по-мужески поступать», дает лишь единственный пример – из Первого послания апостола Павла Коринфянам (16:13): «Стойте в вере, мужайтеся, утверждайтеся». Интересно, что далее в послании идет: «Всё у вас да будет с любовию»[4].
3 декабря 1911 года Блок пишет:
В стихотворении Тютчева – эллинское, дохристианское чувство Рока, трагическое. Есть и другая трагедия – христианская. Но, насколько обо всем, что дохристианское, можно говорить, потому что это наше, здешнее, сейчас, настолько о христовом, если что и ведаешь, лучше молчать (не как Мережковский), чтобы не вышло «беснования» (Мусоргский). Не знаем ни дня, ни часа, в он же грядет Сын Человеческий судить живых и мертвых[5].
В эллинской трагедии борьба безнадежна, так как всё равно закончится смертью, победой рока. Но в этом и «высокое посвящение» – бороться, несмотря на смерть. И в этом – борьбе «несмотря на» – залог победы.
Христианская трагедия привносит в эллинскую борьбу не только надежду на победу над слепым роком (последний враг истребится – смерть) и окончательное торжество божественной справедливости (Сын Человеческий придет судить живых и мертвых), но и особый, неведомый прежде смысл:
…то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет (Кор., 15:36)
О чем говорил Блок с начинающим поэтом? Мы не знаем. Нам известна только тема – анамнесис Платона (путь к познанию истины лежит через воспоминание души об идеях, которые она созерцала до рождения, в божественном мире, причем это воспоминание не пассивное, но активное восхождение к прекрасному, которое, как мы помним, не только редко, но и трудно). Тема эта и стихотворение Тютчева: призыв к мужеству в безнадежной борьбе перед лицом неизбежной гибели, которую можно рассматривать как поражение или же как победный венец.
Эта тема – надежда.
II. Бедные люди
В 1932 году в рижской газете «Сегодня» была опубликована статья Георгия Иванова «Страх перед жизнью (Константин Леонтьев и современность)». Начинается она с упоминания об одном собрании эмигрантской молодежи, на котором Иванову довелось услышать такие слова:
Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать? Я люблю Россию, царя, монахов и попов. Россию красных рубашек и голубых сарафанов, Россию благодушного деспотизма[6].
Слова эти овеяны духом русского философа и дипломата, «мало известного и мало читаемого писателя» Константина Леонтьева, умершего в 1891 году, в монастырской гостинице Оптиной пустыни. Леонтьев «умер неудачником», а по смерти занял «почетное место в русской духовной жизни, хотя и не в первых рядах» – едва ли такой конец можно признать блестящим.
Идеи Леонтьева, его пламенный византизм, овеянный анти-либеральным пафосом, его ветхозаветное христианство, основанное на страхе Божием, – всё это оказалось не по зубам девятнадцатому столетию, пропитанному идеями релятивизма и гуманизма. Настоящий Леонтьев, «точно склянка с ядом», открылся лишь в начале двадцатого века, в «самой современной современности», современности Георгия Иванова, являющей собой, по словам поэта, «не столько английский парламент, сколько германский хаос, не Ватикан, а фашизм, не новые мирные демократические республики, а огромное, доведенное до предела страданий и унижений планетарное «перекати-поле», где, как клеймо на лбу, горят буквы СССР». Замечу, что слова эти сказаны за несколько лет до настоящей планетарной катастрофы, но хаос, предчувствованный Леонтьевым, уже воцарился: «Россия, Россия «рабоче-крестьянская» – и как не отчаяться!».
Однако статья Георгия Иванова посвящена не только бескомпромиссному Леонтьеву-теоретику, но и Леонтьеву-человеку, охваченному до конца своих дней лишь одной страстью – «тоской по жизни и блестящей борьбе». «Как душно везде. Даже великие люди – как кончали они? Смертью и смертью. К чему же привела их жизнь? Как жива передо мной картина, где Наполеон в круглой шляпе и сюртуке стоит, заложив руки за спину. Как скучно ему!» – восклицает он, сожалея о том, что не будет на его веку ни одной большой войны и нет для него наполеоновских обстоятельств.
Наполеоновские обстоятельства проснутся к жизни уже после смерти Константина Леонтьева, и именно тогда покажется, что мертвее уже быть не может. Не случайно в своей статье Иванов вспоминает молодого Муссолини, который так же скучал и боялся жизни, пока не началась для него «блестящая» борьба:
Страшно ли теперь Муссолини, когда он при крике «фашио!» проходит с поднятой рукой перед своими легионами, не ужасается ли он? Вопрос праздный: ему просто некогда о таких пустяках думать[7].
Леонтьев-человек скучает и тоскует на пороге двадцатого столетия, но мысль его, дерзкая мысль Леонтьева-философа, порог этот переступит. «Совпадение политических теорий Леонтьева с “практикой современности” прямо поразительно», – пишет Георгий Иванов. Речь идет пока еще только о начале, о тридцатых годах двадцатого столетия, о зарождающейся архиконсервативной подоплеке фашизма, гитлеризма и большевизма, о торжестве «великой идеи», утверждающемся не иначе, как силой принуждения, той «осязательной силой», в которую Константин Леонтьев верил до конца своих дней.
Процитирую следующее замечание Леонтьева об одном факте из истории греко-персидских войн, так его поразившем:
Во время случившейся бури персидские вельможи бросались сами в море, чтобы облегчить корабль и спасти Ксеркса … прочтя это, я задумался и сказал себе в первый раз: это страшнее и гораздо величавее Фермопил! Это доказывает силу идеи, силу убеждения, большую, чем у самих сподвижников Леонида; ибо гораздо легче положить свою голову в пылу битвы, чем обдуманно и холодно, без всякого принуждения, решаться на самоубийство из-за религиозно-государственной идеи[8].
«Религиозно-государственная идея» самого Леонтьева держится не только на внешней силе принуждения, но и на внутреннем деспотическом единстве – государственном инстинкте и христианстве «трансцендентного эгоизма» (выражение самого Леонтьева): «Страх Божий (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной». Такое «истинное церковное христианство» не боится войны и не выступает за всеобщее счастье, противопоставляя себя «розовому» христианству Достоевского, с его проповедью всепрощения, столь же «губительной», как и действие европейского прогресса, так как цель у них одна – «убить эстетику жизни на земле, то есть, саму жизнь».
Георгий Иванов смотрит на своего учителя сочувственным и любящим взглядом, но не может не отметить этого противоречия между страстным желанием веры и подспудной, «по инстинкту», уверенностью только в одном – в «осязательной силе». «Реально-эстетическая гармония», о которой мечталось великому мужу, – это «крутая пища», ставшая для «послевоенного несчастного человека» «опостылевшим ежедневным пайком»:
С самого августа 1914 года до наших дней расхлебывает оно эту «крутую пищу» и всё не может расхлебать. Что расхлебывать придется долго – сомнений нет. Интересно было бы знать, как долго – «до конечной гибели» или всё-таки на некотором расстоянии от нее. Но на этот вопрос не могут ответить никакие «слова», никакие теории – ни «эгалитарно-уравнительные», ни «неравноцветущие». Ответит на это жизнь[9].
Речь здесь, как мне представляется, не столько о том, что чаяния Константина Леонтьева были ошибочны, сколько о том, что та жизнь, о которой он всю свою жизнь тосковал, наконец-то наступила, и она оказалась сложнее и страшнее, чем любая идея о ней. Леонтьев яростно критикует отвлеченную либеральную идею, возлюбившую человечество вместо человека, но ведь и его собственная «неравноцветущая» теория оказывается ничем иным, как страстным и непреодолимым презрением к человеку. Мироощущением, по замечанию Георгия Иванова, чисто современным.
«Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать?» – восклицает на эмигрантском собрании юный поклонник Леонтьева.
«Что мы знаем о ней?» – отвечает ему Георгий Иванов, Леонтьева сумбурный ученик, в статье «О новом русском человеке» –
Новый человек из новой России. Что мы знали о нем до сих пор?
Как о темной стороне Луны – о Советской России мы достоверно знаем, собственно, только то, что она существует… Но между «горем без конца» и «энтузиазмом строительства» есть же живая жизнь великой страны, движущаяся вперед по каким-то колеям и как-то слагающаяся для будущего. Что мы знаем о ней?[10]
Ответ на этот вопрос не слишком обнадеживает. Новый русский человек, этот «Петр Степанович», «славный, честный (несомненно, честный), прямой, бескорыстный (о, еще бы не бескорыстный!)» – «не есть ли он именно такой цветочек распускающегося на наших глазах нового зла?».
Всё так. И тем не менее:
Но чем виноваты люди, обыкновенные люди, которые, едва открыв глаза, увидели весь мир и все происходившее в нем окрашенным сумасшедшим шарлатанским заревом. Всё. Каждый уголок мысли, чувств, прошлого, будущего. Над этим, право, стоит задуматься[11].
И случайно ли статья Георгия Иванова заканчивается такими словами:
Да… это так. Но и не совсем так. Видите ли… да вот, посмотрите на его лицо <…> –Видите, как он улыбается? Как ребенок. Не кажется ли вам, что такая улыбка реальнее и важнее его слов. Потому что слова – слова, а что там за ними – неизвестно. А улыбка уже есть дело, притом дело мира и любви. Вот <…> вы боитесь, «что будет»? А будет, может быть, просто: рухнут большевики – и первое, что сделают русские люди, – это улыбнутся друг другу, вот так, от души. Потом, разумеется, начнутся распри. Но главное, за что вы боитесь, уже будет спасено[12].
В 1909 году в статье «Народ и интеллигенция» Блок скажет об этой улыбке:
Интеллигенты не так смеются, несмотря на то, что знают, кажется, все виды смеха; но перед усмешкой мужика, ничем не похожей на ту иронию, которой научили нас Гейне и еврейство, на гоголевский смех сквозь слезы, на соловьевский хохот, – умрет мгновенно всякий наш смех; нам станет страшно и не по себе[13].
Иванов прекрасно понимает, что то новое, что расцвело на отравленной почве, уродливо и внушает страх, а всё же говорит не о «пробуждении с усмешкой на губах», а о детской улыбке нового русского человека:
Новый русский человек стоит перед нами. У него славный мужицкий выговор, славный открытый взгляд. Если он улыбается, улыбка у него детская[14].
Заключительные слова своей статьи Иванов произносит не сам, но вкладывает их (не без иронии) в уста русского общественного деятеля, «пожилого человека, видавшего виды». Тем не менее, страшную свою статью он заканчивает именно так – надеждой: «Но главное, за что вы боитесь, уже будет спасено».
Так было в 1933 году. Многое будет еще передумано и прочувствовано потом. Будет и «красное знамя позора», и «и ничему не возродиться / ни под серпом, ни под орлом». Будет крушение всех надежд, будет отчаянье – «приют последний», будет – горько.
Но будет и постоянное обращение к России, не советской или антисоветской, а той самой, единственной, о которой Иванов говорит – «моя невероятная страна».
И будет написанное в 1945 году стихотворение «На взятие русскими Берлина»:
Вряд ли кто-нибудь из тех «дорогих» современников Георгия Иванова, кто восклицал на эмигрантских собраниях – «Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать?» – оценил бы эти слова. И сумбурный ученик Константина Леонтьева не публиковал эти строки при жизни, как, впрочем, не публиковал он и другие:
В «Распаде атома» Иванов высказывается еще более сурово – «заветный русский тип, рыцарь славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством ответственности». Но взгляд этот так суров именно потому, что, в отличие от интеллигента – к человеку, к обыкновенному человеку, презрения у Иванова нет. «Человек – это морщины, мешки под глазами, известь в душе и крови, человек – это прежде всего сомнение в божественном праве делать зло», – таков ответ Иванова и разочаровавшимся «лучшим людям», и современному мироощущению, основанному на презрении к человеку.
III. «Конечно, умер и за них»
Стихотворение «Свободен путь под Фермопилами» было опубликовано в «Новом Журнале» в 1957 году. По словам Кирилла Померанцева, оно существовало уже к 1955 году.
Стихотворение открывается аллюзией на хрестоматийное Фермопильское сражение: в 480 г. до н.э. царь Леонид и 300 спартанцев погибли в неравном бою с многочисленной персидской армией, защищая путь в Элладу. Борьба эта была, вне всякого сомнения, безнадежна, Леонид потерпел ожидаемое поражение, открыв персам проход в Элладу, а историки до сих пор расходятся во мнениях о том, какое значение имела эта героическая жертва для окончательного исхода греко-персидской войны.
В стихотворении Георгия Иванова путь под Фермопилами, который представлял собой проход между морем и горами в шестьдесят шагов ширины, свободен «на все четыре стороны». Этот фразеологизм отсылает к старинному обычаю франков – «при освобождении раба, ставить его на перекрестке, ведущем на четыре стороны со словами: «пусть будет свободен и идет куда хочет» (словарь Михельсона).
В русском языке выражение «на все четыре стороны» имеет негативный оттенок – иди куда хочешь, скатертью дорога.
Иными словами, безнадежная борьба, символом которой являются Фермопилы, заканчивается торжеством свободы, но та ли это романтическая свобода, о которой мечтают поэты?
Эти строки – из стихотворения Тютчева 1857 года, посвященного полузабытому ныне поэту, Николаю Щербине, сыну природной гречанки и автору популярной в свое время книги «Греческих стихотворений»[15] – цитирует Александр Блок в статье о творчестве Вячеслава Иванова, называя мечту о Золотом Веке «всеобщей родиной» поэтов[16].
В стихотворении Георгия Иванова «всеобщая родина» – «цветет могилами, как будто не было войны».
У Николая Щербины есть стихотворение «Эллада», написанное в 1846 году и открывающееся такими строками:
А вот другое стихотворение Щербины того же года:
Мне кажется, что парадоксальное утверждение «как будто не было войны» можно понять духе этих строк Щербины – мир пережил войну. Уточнять, какую именно, в данном случае не стоит, ведь историческая перспектива стихотворения Иванова чрезвычайно широка – не только древняя история, но и национально-освободительное движение XIX века, но и не только это, ведь ко времени написания стихотворения мир пережил уже и две мировые войны.
В свете сказанного стоит еще раз приглядеться к свободе «на все четыре стороны».
Константин Леонтьев в статье «Плоды национальных движений на православном Востоке» пишет:
Греки новой Эллады свободны <...> Почти все видные деятели того («романтического») времени ждали от освобожденных эллинов чего-то особенного, творчески-национального, неслыханного и поучительного.
Все ждали... и дождались самой обыкновенной рационалистической европейской демократии во фраке и с неслыханным множеством пустопорожних газет![19]
Мне представляется, что свобода «на все четыре стороны» интонационно ближе к уничижительному образу рационалистической «демократии во фраке», чем к тютчевской «свободе золотой».
Получается, что в первой строфе, представляющей собой взгляд на историю европейской части мира («всеобщей родины»), два утверждения: путь свободен – но на все четыре стороны, Греция цветет могилами – как будто не было войны.
Это картина послевоенного мира, взгляд сверху.
Безнадежная борьба, символом которой являются Фермопилы, не потому безнадежна, что ведет героя к гибели (вспомним стихотворение Тютчева «Два голоса»), а потому, что свободному на все четыре стороны миру нет дела до этой гибели. В этом смысле становится понятным и «цветение могилами», как образ жизни, которая продолжается не только благодаря войнам (освободительным), но и несмотря на них («рассудку вопреки»), это цветение и прекрасно, как торжество жизни («цветущих яблонь тень сквозная»), и ужасно («кладбищенская грядка»).
Содержится в этой метафоре и грустный намек на «цветущую сложность» Константина Леонтьева, на его эстетическое понимание истории. Вот, к примеру, цитата из статьи «О всемирной любви»:
О “гармонии” я постараюсь сказать особо, если успею, потому что слово “гармония” я понимаю, по-видимому, иначе, чем г. Достоевский и многие другие современники наши. Теперь же объяснюсь примером, кратко и мимоходом. Пушкин сопровождает Паскевича на войну; присутствует при сражениях. Много людей убито, ранено, огорчено и разорено. Русские победителями вступают в Эрзерум. Сам поэт испытывает, конечно, за все это время множество сильных и новых ощущений. Природа Кавказа и азиатской Турции; вид убитых и раненых; затруднения и усталость походной жизни; возможность опасности, которую Пушкин так рыцарски любил; удовольствия штабной жизни при торжествующем войске; даже незнакомое ему дотоле наслаждение восточных бань в Тифлисе... После всего этого, или под влиянием всего этого (в том числе и под влиянием крови и тысячи смертей), Пушкин пишет какие-нибудь прекрасные стихи в восточном стиле.
Вот это гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве.
Борьба двух великих армий, взятая отдельно от всего побочного во всецелости своей, есть проявление «реально-эстетической гармонии»...[20]
Реально-эстетическая леонтьевская гармония – не в отвлеченной «неравноцветущей» теории, а в мире двадцатого века, в котором «всё среднее, классическое, умиротворенное немыслимо, невозможно», – это и есть, в некотором смысле, «цветение могил» – не примирение антитез («прекрасные стихи в восточном стиле» под влиянием, в том числе, крови и тысячи смертей), а соединение несоединимого, поэтическое восполнение противоположностей в самих прекрасных стихах: «Сияет жизнь улыбкой изумленной, / Растит цветы, расстреливает пленных».
Следующая строфа не случайно противопоставлена первой – «а мы», и это противопоставление, как мне кажется, имеет двоякий характер. С одной стороны, в первой строфе речь идет о метаморфозах самой «всеобщей родины» поэтов, о той самой рациональной европейской свободе, которая никак не могла прийтись по душе ученикам Леонтьева и Тютчева. С другой стороны, ученики эти, в первую очень, сам Георгий Иванов, – сумбурные. Вспомним статью Иванова о Леонтьеве, тосковавшем по жизни и блестящей борьбе, вспомним слова Иванова о молодом Муссолини – когда наступили «наполеоновские обстоятельства», тому уже некогда было тосковать по жизни, некогда было думать о таких «пустяках».
«Праздной жизни пустяки» противопоставлены войне, неявно присутствующей в первой строфе (как будто ее не было), войне в самом широком смысле – и героической борьбе (к слову сказать, Георгий Иванов, в отличие от Гумилева, в первой мировой войне не только не участвовал, но и по его собственным словам «уклонялся, да еще и как позорно»), и «тоске по блестящей борьбе».
Но это пустяки – не только в низком смысле – «блаженная праздность, изящное ничегонеделание, раззолоченный сон ума и души», но и в высоком смысле простого очарования жизни:
Пустяки праздной жизни, которые и есть, в сущности, сама эта жизнь, прекрасная пора пушкинской ясности, которая отныне становится невозможной, невозвратимой:
Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей. Я хочу заплакать, я хочу утешиться. Я хочу со щемящей надеждой посмотреть на небо… Я хочу забыть, отдохнуть, сесть на поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой. («Распад атома»)
Но это, конечно, и «праздные пустяки» поэтического существования поэта:
Это пустяки, которые названы так от противного, именно потому, что в них – самое главное, хотя бы мир и рассуждал иначе («Ведь до поэзии, до вечной русской славы / Вам дела нет»):
«Самообманы» в следующей строфе – из того же словесного ряда, что и «праздной жизни пустяки»:
Эти «самообманы» – «это то, что в мире этом / называется весной», другое слово для того, что можно было бы назвать надеждой.
В стихотворении Блока «Голос из хора» – видение «последнего» ужасного века, («О, если б знали, дети, вы, / Холод и мрак грядущих дней!») сопряжено как раз с отсутствием всякой надежды: «Весны, дитя, ты будешь ждать – / Весна обманет».
«Холод и мрак грядущих дней» стал для сумбурных учеников Леонтьева и Тютчева реальностью. Но надежда, пусть и названная самообманом, всё еще остается. И не случайно весна в этой строфе отсылает именно к блоковской обманувшей весне, перерастая в парафраз блоковского сна из «Незнакомки» и повторяясь уже прямой цитатой в следующей строфе.
Это важное уточнение, что весна именно блоковская (то есть своя – русская – и память, и Муза), так как в лирике Иванова есть и другая весна, собственно, эмигрантская, чужая:
Постепенно нарастающая блоковская линия в стихотворении разрешается видением «блаженной страны» (у Блока в «Незнакомке» – «и вижу берег очарованный / и очарованную даль»).
Стоит обратить внимание на то, что в стихотворении Блока видение дальнего берега явно противопоставлено картине уродливого мира, тогда как у Иванова о том мире, откуда «блаженная страна» видна, не сказано вообще ничего. То есть сказано в первой строфе, но это взгляд сверху, на некое общеевропейское состояние свободы на все четыре стороны, а вот о своем собственном, конкретном, эмигрантском бытии Иванов не говорит ни слова, так, словно, никакого бытия и нет. Вернее, всё, что есть – это не внешние обстоятельства, а жизнь внутренняя, жизнь души. В этом смысле с новой силой светится блоковское «она садится у окна» – всё дальнейшее видение будет «сквозь тусклое стекло», с акцентом не столько на гадательности нашего видения, сколько на том, что оно – внутреннее, а не внешнее.
Фольклорное «морями-океанами» указывает и на расстояние (далеко-далеко), и на русскость, и на сказочность видения – блаженная страна находится где-то там, «за морем-океаном, в тридесятом царстве, тридевятом государстве. После двоеточия – описание самой блаженной страны, не названной по имени – а имени и не нужно, потому что уже прозвучал голос Блока, уже прозвучал и фольклорный зачин «за морями-океанами». Из «всеобщей родины», из новоевропейского мира, путь ведет в Россию, и этот путь – внутренний – сродни умному зрению (и тем отлично это видение от блоковского, где до конца не ясно – то ли это прозрение, то ли пьяный бред – у Иванова «пройдя меж трезвыми и пьяными» – не только очаровательная неточность воспоминания, но и указание на некую абсолютность видения).
Эпитет блаженная поясняется в следующих строках:
Кажется, что в двух первых стихах речь идет о блаженном неведении – не случайно рождественские елочки снежную тюрьму скрывают. В этом смысле зима первых двух стихов может трактоваться и как символ смерти («чистейший саван зимы, заметающей жизнь»). Но не только, ведь почти всегда у Иванова зима – это воспоминание о доме, о русском снеге, в отличие от «благодатного юга»:
Или:
Стоит обратить внимание на то, что и в отношении «эмигрантской были» Иванов использует эпитет блаженный, который в контексте изгнания отсылает, скорее, к посмертному существованию, нежели к земному раю.
Так блаженны у Иванова и сами воспоминания о родине:
Мне кажется, что «блаженная страна» отсылает и к блаженному неведению, и к блаженному видению, и блаженству в простом смысле счастья (голубые комсомолочки).
Вот и рождественские елочки напоминают о светлом празднике, о том празднике, который, по словам Блока, был воспоминанием о золотом веке, о чувстве домашнего очага:
Праздник Рождества был светел в русских семьях, как елочные свечки, и чист, как смола. На первом плане было большое зеленое дерево и веселые дети; даже взрослые, не умудренные весельем, меньше скучали, ютясь около стен. И всё плясало – и дети и догорающие огоньки свечек.
Именно так чувствуя этот праздник, эту непоколебимость домашнего очага, законность нравов добрых и светлых, – Достоевский писал (в «Дневнике писателя», в 1876 г.) рассказ «Мальчик у Христа на елке». Когда замерзающий мальчик увидел с улицы, сквозь большое стекло, елку и хорошенькую девочку и услышал музыку, – это было для него каким-то райским видением; как будто в смертном сне ему привиделась новая и светлая жизнь[21].
В стихотворении Иванова райское видение, новая светлая жизнь соседствует со смертью, точно так же, как в первой строфе Греция «цветет могилами». При этом, самих голубых комсомолочек вряд ли можно расценивать, как олицетворение мирового зла.
Получается, что картина блаженной страны противопоставлена картине европейского мира в первой строфе: там свобода «на все четыре стороны», здесь – тюрьма. Но эти картины и похожи: и там, и там – забвение о смерти, о героической гибели («цветение могил» и «ныряют над могилами» – кстати, снова отсылка к Тютчеву – «под вами могилы – молчат и оне»).
В 1949 году Иванов иначе опишет эту «снежную тюрьму»:
В стихотворении «Свободен путь под Фермопилами» всё тот же образ «снежной тюрьмы», но «всё остальное» – уже не «планетарный ад», а купающиеся в Крыму комсомолочки. Вряд ли можно согласиться с прямодушным утверждением Кирилла Померанцева: «Русская молодежь неповинна в грехах родителей и не ведает, что живет в тюрьме. Лишенный собственных своих радостей, поэт радовался за нее»[22]. Радости в этих строках, на мой взгляд, нет и в помине. Но есть в них нежность. И уменьшительные суффиксы, и сама рифма елочки/комсомолочки вкупе с эпитетом голубые, скорее, указывает на блаженство неведения и невинности, чем на «холод и мрак» наступивших дней.
В заключительной строфе та же картина:
«Ныряют над могилами» – в том числе, над могилами белогвардейскими, а стихи и жених в следующей строке – это всё то же указание на невинность жизни, на юность, на любовь (точнее – весну, влюбленность). Примечательно, что именно «стихи», а не что-нибудь еще, но ведь «стихи» – это из той самой, невозможной и невозвратимой, русской жизни:
Заключительные строки стихотворения возвращают нас к тому, с чего оно начинается – Фермопильскому сражению:
Круг истории замыкается, и эта кольцевая структура не случайна – взгляд сверху обнимает целое, но само целое – не в отвлеченной идее, а в конкретном, то есть, в личности (и того, кто погиб, и того, кто видит это – «а мы»). Мы можем проследить это движение в самом стихотворении: от «всеобщей родины» и картины послевоенного, европейского мира в первой строфе, к внутренней жизни сумбурных учеников Леонтьева и Тютчева – надежде (третья строфа), которой видится «блаженная страна» – т.е. русская Греция – новая Россия (четвертая строфа) – к личности (Леонид под Фермопилами) и утверждению неслиянности и нераздельности самой истории – личной и всеобщей – «конечно, умер и за них».
В комментированном издании стихотворений Иванова (Новая библиотека поэта) финал стихотворения прочитывается А.Ю. Арьевым как иронический:
Иронический финал стихотворения раскрывает его общий «леонтьевский» подтекст. Одним из коньков Леонтьева была Греция в ее современном, русским мыслителем отвергаемом (за исключением афонских монастырей) обличии. Крым Г.И. – это «цветущая (излюбленное словцо Леонтьева) могилами» «русская Греция». Доблестные спартанцы умерли «зря»: «Великая Россия» стала таким же мифом, как «Великая Греция». Говорить приходится об одних могилах, о «тяжелом бремени»: «…прославить на краткое время, / Нет, не нас – только наши гроба». Эти слова Гумилева из стихотворения с греческим загл. «Родос» (1912) Г.И. взял на эпиграф к более поздней статье «О Гумилеве» (1931). В финале стихотворения Г.И. они откликаются тоже…[23]
Мне же представляется обратное. Стихотворение Георгия Иванова – это, в сущности, однозначный и бескомпромиссный ответ на тот вопрос, которым задаются «не сумбурные» ученики Константина Леонтьева: «Нынешняя Россия мне ужасно не нравится. Не знаю, стоит ли за нее или на службе ей умирать?». Нет сомнения, что «нынешняя Россия» – снежная тюрьма – не особенно нравится и Георгию Иванову. Тем сильнее звучит утверждение «конечно, умер и за них».
Эти же строки повторяются Ивановым в стихотворении из «Посмертного дневника», которое я процитирую целиком:
Здесь – совсем другая интонация, но и тема другая. Не надежда, пусть даже под именем самообмана, а «я знать не хочу ничего, никого». Но ведь это – разговор с самим собой, умирающим, тем, который уже «история и мифология», которому уже не суждено «свою страну увидеть наяву». И потому в конце намеренно искаженная само-цитата: «должно быть, умер и за них», то есть – должно было быть так, а может, и нет – «Ах, если б, если б… да кабы…».
Но ведь и в отчаянии стихов «Посмертного дневника» есть совсем другие ноты: «Но я не забыл, что обещано мне / Воскреснуть, вернуться в Россию – стихами». Или вот это:
Безнадежная борьба под Фермопилами оканчивается поражением и гибелью спартанцев. Сама греко-персидская война будет закончена несколько десятилетий спустя подписанием мирного договора, вполне благоприятного для Эллады, но и дни Эллады сочтены – в современной Греции только развалины напоминают о «золотом веке».
«Нынешняя Россия», так же как современная Греция, мало чем напоминает о той, великой России, которой больше нет.
Ну, разве что рождественскими елочками.
Разве что – стихами.
Разве что тем, что об этой «блаженной стране» пишет по-русски русский поэт.
Пишет спокойно и классически просто, с предельной ясностью, с ударением на слове «конечно»:
В стихотворении Гумилева «Родос», которое упоминается в комментарии Арьева, есть такие строки:
«Отвоевывать древний Родос» – это блоковская формула – «правду, исчезнувшую из русской жизни, возвращать наше дело», переведенная на язык поэта-героя Гумилева.
Георгий Иванов без сомнения чувствует так же.
«На холмы Грузии легла ночная мгла» – такими приблизительно словами я хотел бы говорить с жизнью, – пишет поэт в 1938 году («Распад атома»). – Жизнь больше не понимает этого языка. Душа еще не научилась другому. Так болезненно отмирает в душе гармония… Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить». И там же:
«Я хочу <…> еще извлечь из хаоса ритмов тот единственный ритм, от которого, как скала от детонации, должно рухнуть мировое уродство».
И вот, после отчаяния и отчаянного молчания снова появятся стихи. Это новые стихи, но новизна их не модернистского толка. Это уже не пушкинская, ясная гармония, но и никак не отказ от гармонии. Новая гармония – это гармония отчаяния, которая не может по-леонтьевски примирить непримиримое в эстетическом понимании истории – это не прекрасные стихи под впечатлением, в том числе, от мирового безобразия. Но это и не само мировое безобразие, заключенное в прекрасную форму (как, скажем, у провозвестника новой эстетики Бодлера). Это что-то иное – «поэтическое восполнение» противоположностей, возможное только если художник смотрит на мир «со “страшной высоты”, как дух на смертных».
Сила искусства – в том, чтобы прозревать целое в нашем распадающемся мире, это сила эстетическая, но она неотделима от этики – потому что хаос и распад – это не внешнее состояние мира, но внутреннее состояние человека. Следовательно, увидеть целое – значит совершить поступок. Такое «видение» сродни платоническому умозрению (т.е. умному зрению) – постепенное восхождение к созерцанию Блага (Единого) – активная духовная работа, а не некоторое пассивное состояние. Не вера от чуда, а чудо от веры:
«Мы тешимся самообманами» – «Конечно, умер и за них» – «Через большое горнило сомнений моя осанна прошла».
В статье «Без читателя» Иванов критикует здравый смысл эмигрантских писателей, которым не объяснить того, что
<…> можно быть трижды талантливым и трижды «художником» и всё-таки творить пошлость, если в условиях своего времени чистое искусство – «аполитичное», лучшие слова в лучшем порядке – есть смердяковщина, пусть себе и талантливая и художественная; что наше время есть именно такое время; что русский писатель в наши дни в равной степени обязан «быть поэтом и гражданином не меньше, чем когда-либо (да и всегда это было для русского читателя и неважно, и необязательно) – быть литератором»; что Сирин «блестящими» романами роняет «Современные записки», а Берберова романом неудачным украшает, потому что первый пишет с той же плоской целью написать «покрепче» <…>, а вторая еле слышно шепчет «не тебе кланяюсь, страданию твоему кланяюсь», и ее слабый голос тем самым уже есть голос России…[24]
Не стоит думать, что под аполитичностью Иванов имеет в виду отсутствие какой-либо политической позиции («Ура из пасти патриота, / Долой из глотки бунтаря»), тут речь, скорее, о безразличии и умеренности эмигрантской литературы, которая перестала быть «сколько-нибудь “на уровне” России, в ее мировом значении».
Речь о нравственном долге художника, который состоит не в том, чтобы занять какую-либо политическую позицию, но в том, чтобы быть голосом своего времени и своего народа. Голосом целого, а не части, потому что истина – это всегда целое.
В статье «Интеллигенция и революция» Блок пишет:
Великие художники русские – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой – погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно всё будет по-новому, потому что жизнь прекрасна[25].
Едва ли такое утверждение – «жизнь прекрасна» – было бы оправданным во время написания стихотворения «Свободен путь под Фермопилами» (равно как и сегодня). Но вера в свет и поиск того единственного ритма, от которого «должно рухнуть всё мировое уродство» – это, пожалуй, и есть проявление того, что «достойно называться поэзией в неунизительном для человека смысле».
Тут, конечно, требуется предельная честность, прежде всего, перед самим собой, мандельштамовское сознание своей правоты и блоковское «высокое посвящение» – трудное знание о том, что именно в безнадежности борьбы таится надежда.
На этой надежде, в этой вере – сама поэзия. Синонимом поэтического творчества в этом смысле не только может и должно быть церковнославянское «мужатися» – по-мужески поступать:
Бодрствуйте, стойте в вере, мужайтеся, утверждайтеся. Всё у вас да будет с любовию.
[1] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений: в 8 томах. Т. 7: Автобиография 1915. Дневники 1901–1902. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1963. С. 93.
[2] (Вернуться) Там же. С. 87–88.
[3] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 3: Стихотворения и поэмы 1907–1921. С. 293.
[4] (Вернуться) Лотман Ю. М. Ф. И. Тютчев. Два голоса // О поэтах и поэзии. СПб.: «Искусство-СПБ», 1996. С. 174.
[5] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 7. С. 99.
[6] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений: в 3 томах. Т. 3: Мемуары. Литературная критика. М.: Согласие, 1994. С. 556.
[7] (Вернуться) Там же. С. 563.
[8] (Вернуться) В. В. Розанов и К. Н. Леонтьев. Эстетическое понимание истории // Материалы неизданной книги «Литературные изгнанники». Переписка. Неопубликованные тексты. Статьи о К. Н. Леонтьеве. Комментарии / сост. Е. В. Ивановой. СПб.: Росток, 2014. С. 887.
[9] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3. Мемуары. Литературная критика. С. 565–566.
[10] (Вернуться) Там же. С. 576–577.
[11] (Вернуться) Там же. С. 579.
[12] (Вернуться) Там же. С. 581–582.
[13] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 5: Проза. С 323.
[14] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3: Мемуары. Литературная критика. С. 577.
[15] (Вернуться) Сегодня мало кто помнит, что романс на стихи Щербины «После битвы» был положен в основу знаменитой песни Утесова «Раскинулось море широко».
[16] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т. 5: Проза. С. 11.
[17] (Вернуться) Щербина Н. Ф. Избранные произведения (Библиотека поэта). Советский писатель. Ленинградское отделение, 1970. С. 93.
[18] (Вернуться) Там же. С. 160.
[19] (Вернуться) Леонтьев К. Славянофильство и грядущие судьбы России. М.: Институт русской цивилизации, 2010. С. 621.
[20] (Вернуться) Там же. С. 745.
[21] (Вернуться) Блок А.А. Собрание сочинений. Т. 5: Проза. С. 66.
[22] (Вернуться) Померанцев К. Сквозь смерть. Георгий Иванов. Владимир Алексеевич Смоленский // Зарубежные записки, № 7, 2006. [Журнальный зал] URL: http://magazines.russ.ru /zz/ 2006/7/po10.html
[23] (Вернуться) Иванов Г. В. Стихотворения / Вступ. ст., подг. текста, состав. примеч. А.Ю. Арьева (Новая Библиотека поэта). СПб, М.: Издательство ДНК, Прогресс-Плеяда, 2010. С. 640–641.
[24] (Вернуться) Иванов Г. В. Собрание сочинений. Т. 3: Мемуары. Литературная критика. С. 539.
[25] (Вернуться) Блок А. А. Собрание сочинений. Т.6: Проза. С. 13.
|
|
|