ПРОЗА Выпуск 89


Дарья ФРАНЦ
/ Москва /

Крахмальная комната



Дороги совсем развезло, грязь налипла на брюки до самого пояса, а ноги в уродливых сапожищах, сделав один шаг в гору, на полшага беспомощно отъезжали обратно, провоцируя удушающее бешенство. Руджеро скрежетнул зубами, что лишь усугубило его отвращение, неуклюже вонзил служивший ему подпоркой сук в скользкую, твердую землю и невыносимо смрадным платком отер истекавший потом лоб.

Он узнал ледяной туман, лизавший ему лицо и руки, как стая диких псов, и неморгающий, остекленевший, ничего не видящий глаз, бессмысленно пялившийся на него с самой вершины Слепых Холмов. Еще когда десять лет назад он уходил отсюда навсегда, ему хотелось пробить этот странный, унылый фонарь бревном или рогатиной. Что и говорить – желтый зрачок следил за ним все эти годы, преследовал его, подглядывал, свечку держал, затаив дыхание.

От злополучного фонаря до поместья Азамата было каких-то полверсты, но Руджеро знал, что это расстояние, всегда преодолевавшееся с такой быстротой, теперь покажется бесконечным, – так давно не ступала сюда его нога. И еще он не выдержит – будет поминутно оглядываться на светящийся шар в седых локонах мокрого пара, а потом повернет назад, подойдет к нему и пробьет своей клюкой, не страшась никакого переполоха.

Руджеро был готов у самых дверей поместья увидеть пресловутый вертеп, который не убирали оттуда ни зимой, ни летом, благо все времена года в Слепых Холмах выглядели одинаково. И до того не хотелось ему созерцать эту конструкцию, что он, проходя мимо, неестественно вывернул голову в противоположную сторону и, в этом птичьем реверансе, изо всех сил замолотил своей палкой в гулкие железные ворота, а затем застыл, ошарашенный, вслушиваясь в звенящее, как средневековые кандалы, эхо. Когда путник понял, что ворот ему никто не откроет, он пнул их ногой, и они послушно распахнули ему свои замазанные коричневыми разводами и комьями земли объятия.

Больше всего он боялся увидеть те цветы, которые когда-то росли здесь в изобилии, – жалкие, на длинных стеблях, напоминавших одновременно укроп и паучью ногу, раболепно клонившие тощие лепестки, такие же, как у ромашек, только розовато-сиреневые. Но от прежнего сурового ландшафта с бледной сухой землей, нагромождением каменьев, редкими лужицами и луговыми травами, который, как утверждал хозяин, был вдохновлен знаменитой Столовой Горой и даже якобы воспроизводил некоторые ее магические свойства, не осталось и следа. Направо и налево, насколько хватало глаз, расплывались в дымке унылые зеленые виноградники.

Зато Пантеон был на месте и, судя по исходившим оттуда запахам, там по-прежнему столовались. Руджеро терзала жажда, да и от обеда он бы не отказался. Посему, хоть это и противоречило всем нормам приличия, прежде чем пойти поприветствовать хозяина, он пробрался между колоннами, увитыми виноградными лозами, и на секунду застыл, сжимая в руках посох и неведомым образом ощущая, как волны тумана бьются за его спиной о серые ступени и обдают его вымокший затылок сырыми дуновениями.

Не снимая верхней одежды, Руджеро с видом человека, хорошо знакомого с местными порядками, взял с общей стойки один из подносов с остывшей едой и уселся за свободный столик. Кроме него в зале обедало еще около пятнадцати мужчин угрюмой наружности и одинаково одетых, словно речь шла о колонии, больнице или монастыре. По всему периметру помещения проходил замыкающийся кольцом подиум, по которому шествовало двадцать одинаковых полуобнаженных женщин, имевших вид античных статуй. Никто из мужчин не поднимал на них глаз, и Руджеро понял, что это были роботы-манекены, пусть и выполненные с предельным правдоподобием. Их противоестественное монотонное хождение, проистекавшее без единого сбоя, выглядело устрашающим.

Еще один гость Слепых Холмов, готовый принять пищу, за неимением других свободных столиков, подсел к Руджеро со своим подносом. Тот только этого и ждал и, словно найдя, кого следует винить в новшествах, без его спроса введенных в его отсутствие, строго спросил, даже не представившись:

– Ну и с каких это пор на Холмах подают вино?

Высокий и плотный человек, которому пришлось по воле судьбы оказаться собеседником Руджеро, сверкнул своим плоским, гладким лицом и добродушно отозвался:

– Вино превосходное! Кто бы мог подумать, что местные почвы смогут однажды порадовать нас напитком столь изысканного вкуса!

И сотрапезник принялся вращать свой стакан, поднося его ко рту и к носу так, словно был местным сомелье.

– Изысканный вкус! Изысканный! – воскликнул он еще несколько раз за время еды, хотя и было не совсем ясно, к чему он относил этот эпитет – к одному только вину или же и к блюдам тоже. Руджеро не мог исключить последнего, так как веганские блюда повсеместно вошли в моду, люди массово осваивали техники проращивания семян в домашних условиях, а сыроедение закалило желудки и сделало ненужными плиты и печи.

– Петрашевский. Емельян Петрашевский, – наконец представился мужчина. – А вас я, кажется, узнал. Вы Руджеро из Феодосии. Да-да, бьюсь об заклад, что вы Руджеро из Феодосии. Я читал интервью с вами в «Ведомостях», это было... дай Бог памяти... Когда вы давали им интервью? Года четыре назад, что-то вроде этого? У вас была выставка в Усть-Каменогорске. Или в Джалал-Абаде? Ох, – Петрашевский залился тихим и сиплым, очень искренним смехом, в котором было что-то крайне безобидное и даже беспомощное, – ох, вы можете себе представить, я же ведь только вчера о вас вспоминал! Прочитал в газете, что в той самой галерее была установлена инсталляция из апельсинов испанского арт-деятеля, ну и вспомнил про вас, правда, в самых общих контурах. Что вы думаете, все апельсины сожрал за милую душу какой-то фанфарон. Теперь не знают, что и думать – вандализм ли это или художественный жест... Право слово, я скажу страшную банальность, но в наши времена строители храмов настолько незатейливы, что отдельные геростраты вызывают даже несколько большее уважение, чем то, что они сжигают. Вернее, сжирают... Вот я и сказал себе, что еще так недавно, еще совсем недавно в этой самой несчастной галерее нет-нет, а ведь выставлялись и такие достойные люди, как вы...

Закончив обед, Руджеро взял поднос и пошел ставить его на ленту утилизации, невольно подумав, что по такой же вот ленте целый день едут и белоплечие манекены и останавливают их разве что на ночь. Петрашевский увязался за ним, но, когда они уже опустили подносы на бегущий коврик, с ужасом заметил, что чуть поодаль находился чей-то поднос с остатками морской капусты. Ринувшись туда так, словно это был открытый огонь, который ему предстояло тушить, Петрашевский подхватил тарелку с капустой прежде, чем она скрылась за занавеской, отделявшей ленту от кухни, и принялся добросовестно доедать блюдо.

– Они думают, что возьмут нас голыми руками, – пробормотал он, многозначительно глядя на Руджеро. – Оставляют пищу в тарелке, вот до чего дошли! Но этот номер не пройдет. У них ничего не получится. Мы подавим этот бунт.

Его неразговорчивый собеседник между тем, опираясь на клюку, ждал и разглядывал манекенов. Приблизившись к ним вплотную, Руджеро уже мог сообразить, что такую кожу и такие лица невозможно было подделать даже самыми современными технологиями. И все-таки стройной и покорной вереницей перед ним вышагивали роботы, что бы там он ни видел своими собственными глазами.

По ленте двигался в их сторону еще один поднос, в нём осталась недопитая вода, и блик света отчаянно дрожал и метался по ее глади. Скольжение двух лент резонировало, и от этого мелькания к горлу Руджеро почти подступила тошнота. Вдруг Петрашевский, как ястреб, издалека приметив и выхватив воду, запил ею водоросли. Они двинулись к выходу.

– Вы здесь надолго остановитесь? – поинтересовался он у Руджеро, когда они спустились с лестницы Пантеона и двинулись к жилым корпусам.

– Честно говоря, я хотел бы перемолвиться с хозяином и как можно быстрее уладить дело. Ночевать я собираюсь в городе, а не здесь.

– Ну, это с вашей стороны было бы крайне опрометчиво, – возразил его спутник. – Зачем вам снова ломать себе ноги, взбираясь на Холмы и спускаясь с них? Вы, наверное, думаете, что у нас тут, как всегда, негде разместиться? Я вас обрадую, Крахмальная комната свободна. Идите и займите ее прямо сейчас, и вам не о чем будет беспокоиться.

– Вы ручаетесь за то, что говорите? – не поверил ушам Руджеро. – Свободна сама Крахмальная?

– Да, да, да, – несколько смущенно покосился на него Петрашевский, словно ему стало неловко – то ли за себя, то ли за попутчика.

– Хорошо, нет проблем. Разместиться там будет для меня честью. Но сначала я хотел бы увидеться с хозяином.

– Отдохните! – воскликнул Петрашевский так сердобольно, словно Руджеро приходился ему сыном или лучшим другом. – Право, отдохните с дороги! У вас изможденный вид. Да и в самом деле, не идти же вам туда в этих брюках, и сапогах, и с этой палкой... Вы обязаны принять ванну...

– Слушайте, – Руджеро почувствовал, как в нем вскипает гнев, – слушайте вы, как вас там, Петрашевский, вы можете мне сказать, что тут такого могло произойти, чтобы Азамат возомнил себя вправе срывать меня, буквально накануне моей выставки в Будапеште, и загонять в свой свинарник, через болота заставлять взбираться в это стойло, в этот безвкусный античный цирк, в этот аптекарский огород? Клянусь, в его интересах, чтобы причина оказалась уважительной, иначе я просто разнесу здесь что-нибудь к чертям, ей-богу.

Руджеро так опасно приблизился к Петрашевскому, вновь повинному в его глазах во всех грехах, что вполне могло сложиться впечатление, будто именно его он готов разнести в самую первую очередь. Тот, впрочем, лишь чуть смущенно улыбнулся в ответ на дерзость:

– А, кстати, прежде чем разносить, вы все же успокойтесь и поразмыслите. Если позволите вернуться все к той же замшелой метафоре: нет-нет, а просто на досуге спокойно поразмыслите, чье величие в данном случае больше – ваше, геростратовское, или все-таки этого непритязательного местечка. Поверьте, не надо так расстраиваться, вам действительно нужно время отдохнуть и подумать. Никогда ничего не разносите, не подумав, как следует.

Только добравшись до Крахмальной комнаты в четырехэтажной резиденции, украшенной аляповатыми мозаичными рисунками, стащив с себя зловонную одежду и опустившись в белоснежное бархатное кресло, Руджеро понял, как он устал. Ему всегда было дурно после того, как он ругался и находился не в духе, но иначе он просто не мог. Иначе все рушилось, и ему казалось, что он смиряется с беспорядком и хаосом в мире, где его долгом было создавать гармонию и бороться за свои идеалы. За то, во что он верил и что давало ему силы жить.

В так хорошо знакомой ему комнате ничего не изменилось, а если и изменилось, то обнаружить это все равно не представлялось возможным, – все предметы здесь были ослепительно, абсурдно белыми, без нюансов и оттенков, все они сливались воедино, как стадо альбиносов, и засасывали в свой водоворот, заставляя хвататься за голову и создавая весьма правдоподобное ощущение того, что сходишь с ума. Тем не менее Азамат был способен оставаться здесь десятилетиями, и большую часть времени – с задернутыми накрахмаленными занавесками, не пропускающими солнечный свет. Он часто говаривал, что вовсе не хочет видеть солнца, раз не может смотреть в упор на его огненный шар, раз его глаза не созданы для этого. Он не желал видеть в солнце то животворящее начало, которое одно во всей вселенной способно одаривать вещи цветами и оттенками и делать мир видимым.

Руджеро бы еще понял его, если бы Азамат противопоставлял солнцу луну, звезды – все то, с помощью чего ночь одевает землю в свои собственные, невыразимо чудесные краски, подобные теням или отражениям мира дневного. Но Азамат противопоставлял солнцу искусственный, электрический свет, искажающий образы предметов. Он закрывался от небесных тел и жил в собственном, галлюциногенном измерении, где его больное воображение было способно вволю чудить, нарушая все законы оптики.

Долго находился Руджеро под чарами Азамата, с трепетом наблюдал за тем, как тот в своем творчестве разрушает все живое и сами законы жизни, подменяя их бездушными копиями, потрясающе похожими на оригиналы, мертвыми куклами, пугающе лишенными малейших недостатков. В этом был даже не дьяволизм, а нечто ещё более зловещее: разум попадал туда, где не только нет спасения, но и само страдание лишено смысла. Казалось, что Азамат дерзко берет чертежи, по которым Бог создавал мироздание, и делает то же самое, только выхолащивая все, что представляет собой слабость, изъян, порок, грех и грехопадение, – и вместе со всем этим выхолащивает и самую суть, замысел, предназначение. В его творчестве не прочитывалось ни добра, ни зла, и его арт-объекты, совершенные машины, могли без различия доставлять высочайшее удовольствие или причинять жесточайшие мучения. Более того, оба этих противоположных чувства зритель испытывал как бы одновременно, и люди чаще всего говорили, пытаясь выразить свое впечатление, что они находятся на грани помешательства.

Не только в мозаичном рисунке или в декоре комнаты, но в простой арке, даже в каком-нибудь столбе Азамат совершенно немыслимым образом умел выразить свою простую идею: он создавал то, от чего невозможно было оторвать взгляда, что притягивало и манило, но каждую секунду, в которую зритель отваживался поднимать глаза и смотреть на предмет, он чувствовал, что зрелище разрушает его изнутри, парализует те душевные силы, которые могли бы оказать сопротивление, сковывает льдом сам дух и изгоняет из человеческого тела его Божественное начало. Многие из тех, кто стал жертвой ужасающих зрелищ, говорили, что обрадовались бы, если бы им предложили продать душу дьяволу за возможность «развидеть» творения Азамата, заполучить противоядие. Но противоядия не было. Подобно гипнозу хищника, эти работы заманивали в пасть, угодить в которую становилось величайшим желанием несчастного.

В обществе его считали умалишенным затворником и колдуном. Самые дерзкие новаторы рукоплескали ему и организовывали помпезные мероприятия и аукционы до тех пор, пока не заметили, что выставка за выставкой посетители лишаются чувств, падают на пол в беспричинных истериках, а вернувшись домой, убивают родных или кончают с собой. Азамат стал нерукопожатным в большей части творческих кругов, а изображения его работ считались оружием: подкинешь такую открытку чувствительной личности, и она, может быть, уже до конца дней своих не сможет выйти из депрессии и вернуться к Богу.

Руджеро ненавидел Азамата. Ненавидел его из-за того, что не понимал, как он это делает, чем достигает столь фатального эффекта. Формы, линии, пропорции, палитра, разрешение – все было в его работах бесконечно гармонично и прекрасно. Руджеро не мог разгадать, как и почему, но из этого совершенства дышало зловещее бессмертие и высокомерное безразличие, хладнокровно уничтожавшее разум зрителя.

В Крахмальной комнате Азамат поселился с тех пор, как его разбил инсульт и ему парализовало ноги. Руджеро находился при нем столько, сколько мог выдержать эту испепеляющую разум «белую пустоту», пугавшую в сотни раз больше, чем привычная черная пустота. Азамат стал неразговорчив и, когда Руджеро разражался очередной гневной или пламенной речью по поводу искусства, лишь смотрел немигающим взглядом в одну из точек созданной им «белой пустоты». Казалось даже, что он задерживает дыхание. После этого он медленно моргал и, наконец, переводил взгляд на оратора – без улыбки или отвращения, без поощрения или гнева.

Чтобы хоть как-то выдержать пребывание в такой атмосфере, Руджеро стал распахивать занавеси. Он позволял себе это лишь в пасмурные дни. В такие моменты комната не только не выглядела зловещей, но и казалась уродливой и несуразной, серой и грязной. В такие моменты Азамат жадно вглядывался в ровнехонько подстриженный газон, в колючую изморось, в пасущихся перед его окном оленят. Зрачки его расширялись, дыхание учащалось, брови приподнимались, и казалось, что он вот-вот встанет из инвалидного кресла и пройдет на мокрую, новорожденную лужайку сквозь стекло, сделанное таким образом, что его не было видно: оно пожирало все блики и отблески и полностью растворялось в пространстве, а оседающие на нем капли росы и тумана казались набрякшими в воздухе виноградными гроздьями.

В солнечные дни Руджеро нарывал и ставил в вазу розовато-сиреневые цветы. Ставил так, чтобы Азамату они не были видны. Ему же, Руджеро, они представлялись букетом молодого, искрящегося счастья на выбеленном полотне без рамки. Азамат кожей чувствовал присутствие в комнате цветов. Он незаметно, по миллиметру, разворачивал свое кресло до такой степени, чтобы захватить их контур лишь самым краешком глаза. Это зрелище приводило его в унылую задумчивость, а потом он будто засыпал.

Однажды Руджеро осмелел и поставил букет прямо перед Азаматом. Тот, не дрогнув ни единым мускулом, долго рассматривал цветы так, словно не взгляд, а его руки нервно бегали по ним, ощупывая самыми кончиками пальцев. Будто стадо муравьев кишело по стебелькам и лепесткам растений, – так глаз Азамата сканировал и впитывал, даже всасывал их. Затем его взор начал становиться притупленнее, словно оптика расфокусировалась. Он глухо вздохнул, кошачьим движением заскользил по вазе сухой ладонью и, не в силах ухватить её, подогнал к самому краю стола, после чего она разбилась.

Следующие несколько мгновений Руджеро зачарованно смотрел на то, как изображение жизни на причудливом белом фоне сменилось изображением смерти. Словно кровь, растекалась по полу незамутненная вода, а обращенный в осколки сосуд не резал по живому, – он убивал тем, что сам был разбит, что не мог больше удержать в себе то, что являлось соком, источником жизни.

Глаза их встретились. Их лица упорно скрывали любые эмоции, словно это были вовсе не лица, а два заряженных револьвера. Дуэль оказалась недолгой. Руджеро понял творческий метод Азамата. Азамат знал, что Руджеро получил от него ответ и больше никогда не пожелает переступить порога его владений. Руджеро навсегда покинул Слепые Холмы.

Теперь же все эти воспоминания сдавливали Руджеро горло. Он сжимал глаза, чтобы не видеть проклятой комнаты, сжимал голову, чтобы не вспоминать. Он ненавидел себя за то, что вновь приехал сюда. Что бы там ни задумал Азамат, для него, Руджеро, это была верная гибель, и он слишком хорошо это знал. Но знал он и то, что Азамат не все сказал ему в тот день, когда он бежал, очертя голову спасался от Слепых Холмов. Азамат не все сказал ему. Именно поэтому Руджеро не мог не приехать.

Разжав, наконец, виски, он решил все же окинуть комнату взглядом, а потом пойти мыться. Занавеси были сдвинуты, а те самые розовато-сиреневые цветы прекратили разводить в этой местности. Руджеро медленно выдохнул и отдернул шторы. Только тогда он заметил, что на стене висит картина. Холодный пот неприятно обжег ему затылок. Он вернул на место гардины и жадно припал к полотну.

Это была небольшая работа, размером, может быть, с экран ноутбука. На белоснежном фоне были прорисованы четыре детских фигурки в ярких, насыщенных розовато-сиреневых тонах. Дети, а скорее, ангелы, потому что сзади у них были крылья, выстроились в рядок по росту, от самого старшего, в левой части, до самого крошечного, в правой. Они молитвенно сложили ручки, глаза их были сомкнуты, а на лицах сияла столь чистая улыбка, что с первых же секунд создавалось полное впечатление их общения с Богом. Пол младенцев не определялся, их милые кудри и щечки свободно рифмовались воображением и с образом девочки, и с образом мальчика.

Несмотря на ограниченность палитры, дети смотрелись как живые, а переход тонов напоминал лучшие работы в технике кьяроскуро. Потрясало при первом приближении то, что и кожа, и волосы, и одежда, и крылья этих младенцев не просто могли, но и должны были получиться у их создателя именно такими вот розовыми, без иных цветовых вторжений. Совершенство изгибов локтей и колен, исполнения складок одежды и прочих деталей, вплоть до почти осязаемого шелеста ресничек, погружало зрителя в религиозный трепет.

Руджеро нервно сглотнул, надеясь сдержать наворачивающиеся на глаза слезы, но не смог этого сделать. До сих пор Азамату не удавалось сломить его там, где гиб сам дух других людей. Но сейчас Руджеро был рад проявлению слабости. Прекрасные и светлые чувства переполняли его в эту минуту. Он не понимал и не хотел понимать, чем его так тронуло созерцание четырех непорочных ангелов. Он знал только то, что душа его дрожит и рыдает от блаженства.

Руджеро смотрел на картину десять, двадцать, тридцать минут. Он уже успокоился. Ему казалось, что он владеет собой. Казалось, что сейчас он выйдет в ванную и вернется к своим делам. Вот только оставалось уловить что-то крохотное, незначительное, что уже вертелось на зубах и почти дало себя схватить.

Он отошел от картины на два шага, и его ступни окоченели. Он понял, что тут было не так. И следа не осталось от того оттенка вызывающего, наглого бессмертия, который всегда сопутствовал творчеству Азамата. Тела этих нарисованных детей и их потрясающе переданные души были не просто хрупкими, трепещущими, хрустальными. Они были даже не смертными. Нет. Они были обречены и посвящены смерти.

Слабеющими ногами Руджеро добежал до окна и оборвал его белоснежные крылья. Он задыхался, он хотел пробить стекло, но с ужасом понял, что и руки, и ноги у него теперь ватные. Свежий воздух пахнул ему в лицо – Руджеро повалился в траву, стекла больше не было. Его злой гений предусмотрел и это, – он вынул окно, он не хотел, чтобы бедняга скончался на месте.

Пульс Руджеро так подскочил, что в его возрасте это не могло пройти даром. Он вдруг почувствовал, что единственное его спасение, вероятно, в том, чтобы дать, наконец, волю рыданиям – и тем, и этим, и тем, что он запрещал себе тогда, и новым, пока почти незнакомым, но не менее страшным; спасение в том, чтобы кататься сейчас в этой мокрой траве без стыда и оглядки на кого бы то ни было, без оглядки на чудище, которое, возможно, из своего логова смотрит на то, как его жертва идет по расставленным им приманкам и съедает их одну за другой.

Вдруг мысли стали проноситься отчетливо и ясно, как кинжалы. Азамат нарисовал то, чего еще не понял и так стремился понять Руджеро. Он нарисовал ту идею, страшнее которой не могло быть ничего в этом мире. Он нарисовал то, чего не могло существовать по законам мироздания. Азамат увидел и запечатлел спокойное и блаженное ликование тех, кто покорно идет на заклание.

Придя в себя через неведомый промежуток времени, Руджеро, шатаясь, вернулся в Крахмальную комнату и неуклюже опустился на диван. Его все еще била мелкая дрожь, и он щупал пульс, приходя к выводу, что тот очень плох. Дышать было тяжело. Последний раз он помнил себя в подобном  состоянии, когда напился кофе с бейлисом и провел бессонную ночь за какой-то картиной с таким неровным сердцебиением, что даже начал прощаться с жизнью. Голова была легкой, словно чужой, – и это ощущение в первый и последний раз он испытал, находясь под действием отравляющих веществ, когда ему было около сорока пяти. Ему показалось тогда, что голова отлетела, как у Чеширского кота, что нечто определяюще важное разомкнулось в его шее, после чего туловище стало существовать само по себе и движения рук и ног за него производил кто-то другой.

Руджеро потянулся к колокольчику – хотел попросить принести воды. Он ругал себя за то, что потерял столько сил, прежде чем догадался о таком простом способе облегчить свое плачевное состояние.

В комнату вошла женщина со знакомым лицом и волосами розовато-сиреневого цвета, – будто все атрибуты, живые и неживые, помещаемые в комнату сюрреалистической белизны, обязаны были иметь этот цвет. Она бесшумно поставила прозрачный стакан с прозрачной водой на прозрачный стол, хотя её пока не успели попросить об этом.

– Спасибо, – пролепетал Руджеро, но глаза его не могли подняться до уровня ее лица – настолько больно ему это было.

– Нет, только не пейте, – попросила женщина. – Этот стакан полон крошечных алмазов, а воды в нем всего-то три капли. Я всегда вношу его в Крахмальную комнату в четыре часа каждый четвертый четверг каждого четного месяца. Это традиция нынешнего года серебристой водяной крысы.

Руджеро поднял на нее взгляд нечеловеческим усилием:

– Это вы, Фаина Егоровна? Я вспомнил вас. В тот год, когда я уехал навсегда, в эту комнату вносился удав, только что поглотивший живого кролика. В восемь минут восьмого каждого второго вторника по дням, в которые количество минут от восхода до заката было кратно восьми. В честь года бронзовой металлической змеи.

Фаина Егоровна, неестественно худощавая, высокая, укутанная в одежду, напоминавшую многослойную прозрачную тюль, села на невидимый стул за невидимый столик, на котором стоял невидимый стакан с его невидимым содержимым. Лишь легкая мерцающая дымка, образовавшаяся на уровне ее груди, давала понять, что между собеседниками есть еще какие-то предметы, однако причиной такого впечатления могли быть обман зрения или владевшая Руджеро дурнота. Фаина Егоровна положила руку на стол. Казалось, что магические силы подвесили и распластали в воздухе это гибкое мечтательное создание, которое вдруг вымолвило:

– Вот уже пятнадцать лет по воле хозяина я каждый месяц перекрашиваю волосы, и еще ни разу их цвет не повторился. Но вот что меня потрясает, сударь. Когда пятьдесят два года назад, поверьте мне, день в день и час в час пятьдесят два года назад, я выходила замуж, стояла не только именно такая погода. Этим никого не удивишь. И не только была на мне та же одежда того же размера. Этим тоже удивишь немногих. Вот что потрясает меня: мои волосы в тот день был именно такого цвета, оттенка и тона, как сейчас. Даже блестели они именно так, даже тени ложились на них именно под таким углом.

Руджеро не слушал ее. Он скользил глазами по картине, где все те же четыре невинных розовытых фигурки шли, склонив головы, в сторону такого же розоватого облака, которое теперь возникло перед ними благодаря волосам Фаины Егоровны.

– А еще в день свадьбы на мне было прекрасное золотое кольцо, – продолжала она. – Мы жили бедно, денег на кольца у нас с Марком не было. И тогда моя мать дала мне в платочке семь золотых зубов, которые начала собирать еще ее мать, моя бабка, когда умирал кто-то из родни. Она усадила меня, и глаза у нее стали такими теплыми, светлыми, добрыми. Она говорила: «Вот это – мой дядя Илья, а это – тетя Сара, а вот моя троюродная бабка Катерина. А вот эти два – видишь, блестят иначе и будто бы помутнели? Это твой дед, Фаина, твой дедушка, которого ты никогда не видела, ох и гнилой же был рот у бедняги! И знаешь, Фаина, в нашей семье ни у кого никогда не было денег на золотые кольца, но мы тратили последнее на золотые зубы, потому что верили, что когда-нибудь из них нет-нет, а соберется золотое кольцо. Возьми же вот эту серебряную ложку, да отыщи хорошего ювелира, пусть он сделает кольцо из ложки и позолотит его нашими зубами». И я долго-долго искала такого ювелира, который взял бы совсем мало денег за свою работу. И вот нашла на одном чердаке, представьте себе, господина Азамата. Совершенно случайно нашла: мы ходили обедать в кабак по случаю крестин моей новорожденной племянницы Эмилии, и я спросила у полового, не знает ли он поблизости недорогого ювелира. А половой покраснел и ответил: «Я и есть такой ювелир». Мы с ним прошли на чердак, где он и жил, прямо при кабаке. Бедняга смотрел так испуганно. Он сказал: «Это мой первый ювелирный заказ. Не обессудьте, если вам что-то будет не по душе». Такой испуганный был. А когда я пришла за кольцом, то ахнула. Он нарисовал на этом позолоченном зубами кольце тончайшие розовато-сиреневые цветы и украсил их стеклянной крупой, светящейся, как алмазы. Я глаз не могла отвести от этого чуда. Очень тонкая работа, да, сударь. Господин Азамат был страшно доволен в тот день. Да, сударь, страшно доволен собой. А уж как я была довольна, я и передать вам не могу. Я чувствовала себя королевой, если только вы не сочтете за дерзость это признание, сударь. Я и впрямь стала такой дерзкой, такой мечтательной, я стала сама не своя... Я попросила его, чтобы он помог мне покрасить волосы в тот же цвет. Понимаете, я вдруг увидела себя со своей бледной кожей, в своем бледном платье, с золотым кольцом и розоватыми волосами. Я так отчетливо увидела себя со стороны – как я буду любоваться своим кольцом, приближать его к глазам и рассматривать эти цветочки, зная, что и волосы у меня того же цвета. В общем, девичье безумие. Это был самый безрассудный поступок в моей жизни. И господин Азамат покрасил мне волосы. Тогда он впервые покрасил мне волосы. Теперь он красит мне их каждый месяц, так уж у нас повелось.

Руджеро начинал успокаиваться, пульс его стабилизировался. Его утешало то, что в невидимом стакане лежали алмазы и что дети двигались навстречу чудесному облаку волос. Нельзя было исключать, что, добравшись до него, они сольются с ним, растворятся, обретя покой и гармонию.

– Да, сударь, – улыбалась Фаина Егоровна, нисколько на него не глядя. – Ну а потом прошло ровно тридцать семь лет, прежде чем эти замечательные цветы полностью стерлись с кольца. И я не поленилась залезть в большой телефонный справочник и отыскать в нем господина Азамата. Когда я пришла к нему – не на чердак, а в этот самый дом, то узнала, что он стал богачом и что такие кольца, как мое, продает за миллионы. И он был так тронут моим появлением, что чуть не расплакался, ну а обо мне и говорить нечего – я потрясена была тем, что он помнит меня, хотя прошло уже тридцать семь лет. И только потом я поняла, что помнил он не меня вовсе, а просто он не мог не узнать свое кольцо, свое первое кольцо, свое первое детище, и рыдал он в тот день не надо мной, а над ним. Это потертое кольцо стоило больше меня в его сердце, да и на рынке оно тоже стоило больше – господин Азамат сказал, что я могу продать его за двадцать миллионов. Я ему не поверила. Я сказала, пусть он мне нарисует снова те цветы, а продавать свое кольцо я все равно не буду. Как ни посмотри, а это моя родня. Но заплатить ему мне было нечем. И тогда он сказал, что может взять меня на работу, только я не покину его до конца его дней, и тем самым мы с ним сочтёмся. Я согласилась. Я сказала ему, что мой муж умер три года назад от удара и что осталась я одна-одинешенька. И первое, что тогда сделал господин Азамат, – он перекрасил мне волосы. Не скажу, что мне это очень понравилось, зато в кольцо он мне вставил теперь уже настоящие бриллианты. Да, сударь, кольцо мое с бриллиантами, поверьте. Мне не нравилось, что господин Азамат стал так часто перекрашивать мне волосы, да и еще много чего не нравилось. Вообще, он очень напоминал моего покойного мужа. Когда он сердился или шутил – это было словно одно и то же лицо. Даже в мелочах они совпадали. Бывало, Марк зайдет в кухню и начнет рассматривать все стаканы, которые я перемыла для нашей таверны. И на одном нет-нет, да найдет отпечаток пальца, после чего как начнет колотить меня. Вот верите вы или нет, а господин Азамат так же входил в кухню и тем же жестом смотрел все стаканы на свет, ей-богу, клянусь вам, сударь. Только он уж не колотил меня, Бог миловал, но все, все стаканы протирал после меня заново. Так-то оно, сударь. Я помню об этом. Я кое-чему научилась. Когда и господин Азамат перестал ходить после удара, в точности, как мой муж, я ложилась спать, а потом вставала, шла в кухню и второй раз протирала все до единого стаканы, хотя уже никто не мог ни побить меня за них, ни, что еще хуже, хорошенько протереть их вместо меня. Если бы господин Азамат хотя бы раз увидел, что какой-то стакан недостаточно прозрачен, я бы умерла от стыда и от горя. Так-то, сударь. Вот чему меня жизнь научила.

Руджеро внезапно почувствовал страх, осознав, какое количество натертых до прозрачности рукой Фаины Егоровны невидимых предметов ещё, вероятно, находится в Крахмальной комнате. Те же сиреневые дети могли, в конце концов, оказаться не картиной, а куколками, подвешенными к потолку на незримых нитях, подобных тем, на которых висела теперь женщина с волосами, сотканными из цветов, запечатленных на ее кольце, отлитом из зубов.

Внезапно в комнату постучали. Руджеро понял, что на нем нет одежды. Ему стало холодно и одиноко.

– Прошу прощения, мой дорогой Руджеро, – в двери показалась взъерошенная голова Петрашевского, напоминавшая пружинистую манишку. – Извините, но я очень хотел пригласить вас на площадь. Там приехал рынок биопродуктов. Сегодня ярмарочный день. Если бы это был какой-нибудь обычный рынок, то я бы, конечно же, не решился вас обеспокоить. Но все-таки это биопродукты. Я думал, вам не захочется упускать такую возможность.

Фаина Егоровна встала и из-за ширмы достала такой же костюм грязно-серого цвета, что был и на Петрашевском, и на всех остальных гостях Слепых Холмов.

– Надеюсь, вы не забыли, сударь, что костюм этого цвета называется у нас баюркой? – засмеялась она беззаботно. – Не могу сказать, что господин Азамат – любитель неологизмов, но, если уж он придумает такое слово, которое покажется ему незаменимым, то и слышать ничего другого не хочет. Не дай Бог при нем сказать что-то иное, имея в виду то, что он уже как-то назвал. Про это слово мне все говорят, что, услышав его однажды, забыть не могут. Но я все равно решилась напомнить его вам, сударь, вы уж простите мне мою бестактность.

Руджеро понял, что было бы и впрямь недурно пройтись на свежем воздухе. Он натянул баюрку, состоящую из брюк, пиджака, рубашки и галстука, и кожей почувствовал, что они точь-в-точь подобраны под оттенок его волос. Петрашевский все это время беспардонно глазел на него с открытым ртом, словно зрелище изумляло его до такой степени, что он был не в силах оторвать глаз или переключить внимание. Руджеро к этому моменту вспомнил про обреченных детей и почувствовал приступ бешенства, который с трудом подавлял до тех пор, пока они не подошли к площади уже совсем близко:

– Петрашевский! Петрашевский! Вам никогда не казалось, что Азамат... Что все это ужасно? Недопустимо? Неприемлемо? Кощунственно? Что это, наконец, страшно?

Емельян рассеянно вглядывался в площадь, и его дальнозоркие глаза, все еще удивленные, скользили по овощам и фруктам, которые он даже с этого расстояния различал очень отчетливо.

– Видите ли, мой дорогой Руджеро, – отозвался он наконец, – такое же впечатление, как и у вас, сложилось у огромного числа людей. У людей, которые думают, что Азамат злодей. Что он маньяк, убийца, извращенец, циник, бесчувственное и безжалостное бревно. Но я не разделяю этого мнения. Мне кажется, его самого иногда ужасает то, что он знает об этом мире. Вернее, не знает о мире, а транслирует в мир ему самому неведомым образом. Он ставит вопросы, в существовании которых виноват не он один. Мы, окружающие его люди, тоже причастны к чему-то страшному. Мы должны помочь ему разобраться. Он взывает к нам о помощи. Он не может во всем разобраться один, поверьте мне, Руджеро. Я не знаю, как мне удачнее выразиться, я человек косноязычный, но я думаю, что Азамат молит нас искать ответ вместе с ним, и все то, что он создал, возможно, еще многие века будет молить не одно поколение живущих о том же самом. Ну а то, что кажется в нем жестокостью, – некая необходимость, без которой он просто не выжил бы. Ведь то, что он показывает нам и от чего мы имеем право бежать со всех ног, – ему-то от этого как раз некуда деться, дорогой Руджеро. Он с этим живет каждый час, каждую минуту. Это нечто страшное без названия приковано к нему так же прочно, как прочно он сам прикован к инвалидной коляске. Мы можем малодушно бежать от зачумленного или прокаженного, а ему, бедняге, всё равно придется изобретать всяческие уловки и фокусы, потому что он борется за жизнь, он хочет излечиться, и для этого, лишь для этого трясет перед нами своими увечьями. В одиночку никогда ему не справиться, нет.

Темнело. Начал лепить мокрый снег, он не таял. Руджеро задрал воротник. Петрашевский с азартом накладывал в бумажные пакеты сельдерей и цикорий. Он жадно поглядывал на рукколу, но не брал ее, а лишь с удвоенным рвением загребал сельдерей. Руджеро зачем-то сунул в карман пучок белой спаржи. Затарившись, они, кряхтя, уселись передохнуть в отдалении от торговцев. К ним подкатил человек в кресле, накрытый одеялом по пояс, с бумажным кульком, из которого он доставал и ел то ли клюкву, то ли чернику.

– Как дела, старина Фил? – поинтересовался у него Петрашевский. – Что скажешь сегодня насчет пищеварения?

– Чего тут говорить, когда влажность так поднялась, а давление – упало, – сердито пробормотал Филипп, сильно шепелявя. – Сегодня у всех, кого ни спрошу, голова кругом, будто с плеч соскочила, и страшные газы.

Петрашевский кивнул понимающе и сочувственно, а потом покачал головой, давая понять, что Филипп мастерски исчерпал всю актуальную повестку дня одной емкой фразой. Они долго молчали, до тех пор, пока мимо них не продефилировала группа мужчин.

– Это они! Они! – напряженно-конфиденциальным шепотом забрызгал слюной Петрашевский, когда группа удалилась от них на некоторое расстояние. – Это они оставляют еду после себя! Будто не знают, что такое поведение влечет за собой штрафы для столовой! Их кормят, а они плюют в душу! Полное неуважение законов гостеприимства! Бунт! Бунт! Я его подавляю всегда, как могу. Они не возьмут нас голыми руками!

Те, к кому были обращены эти слова, задумались то ли над ними, то ли о чем-то своем. Затем Филипп стал хватать Петрашевского за руку, брови его вздрагивали – он пытался что-то вымолвить, но никак не мог поймать и сформулировать мысль. Когда дар речи вернулся к нему, он начал говорить несоразмерно громко, а закончил практически себе под нос, будто теряя уверенность в справедливости произносимого или же в его связности:

– Да что... Да что, что они стоят, эти штрафы, это тьфу, глупость, пустышка, чего это все стоит, из чего ты бьешься, когда ты делал лучшие, лучшие, что я видел во всей своей жизни, церковные витражи? Какую еще борьбу ты хочешь вести на своем веку, зачем, зачем она тебе? Ты сделал витражи в Сен-Сюльпис, и эта церковь прозрела, прозрела! Ты создал глаза для существа, у которого не было глаз! Ты воскресил Лазаря! Так зачем ты еще маешься на белом свете? Ты делал церковные витражи, а потом клал плитку на станциях метро. А я рисовал фрески в капеллах, а потом – граффити на поездах. Мы надеялись, что о нас кто-то вспомнит, а потом оказалось, что мы не нуждаемся в этом, что нам все равно, помнят о нас или нет, коль скоро мы больше не умеем держать в руках то, ради чего они были созданы. Мы сами забыли о том, кто мы есть, так какое нам дело до тех, кто помнит о том, кем мы были? Наше прошлое не оправдывает нашего будущего.

Руджеро почувствовал тошноту. Ему показалось, что в соусе салата, который он ел сегодня на обеде, был привкус перетертого авокадо. От этого плода его всегда страшно мутило, и он моментально уверил себя в том, что, наконец, разгадал причину своего давешнего недомогания. Она оказалась банальной и пошлой – несварение.

Чувствуя себя все хуже, слабея, он встал и побрел в свою Крахмальную комнату. У него больше не было сил. Он спотыкался, забывался, но даже в полусне не мог не думать о человеке, который когда-то покрасил волосы женщины в розовато-сиреневый цвет и посадил такие же цветы на своем участке.

Пробравшись во мраке, в абсолютной черноте, Руджеро упал на что-то мягкое. Он не знал, закрывать ли ему глаза, закроются ли они сами или кто-то закроет их ему. Но в голове шумело так, что, напротив, хотелось оставить глаза открытыми: на внутренней стороне век происходила неприятная пульсация. Наверное, ещё одна идея настырно нарождалась в нем, хотя ему так безудержно хотелось отдохнуть.

Когда мысль, наконец, озарила светом его сознание, он мог воспринимать ее лишь визуально, в отрыве от смысла и значения. Визуальный аспект мысли заключался в том, что несколько часов назад он запустил свою палку в ужасающий фонарь у ворот Лысых Холмов, но не добил его, и в этот самый момент тот беспомощно трепыхается, мигая все чаще и чаще, все жалостнее и жалостнее, все хаотичнее и хаотичнее.

«Какая немыслимая какофония», – сокрушался Руджеро, непроизвольно сжимая горло. Одна лишь мягкость поверхности, на которой он лежал, служила подтверждением тому, что его пока не зарыли в землю, – столь кромешной была темнота. И в то же время фонарь мигал так отчетливо, будто Руджеро лежал под ним, видя и не понимая этот немой и оттого истерически настойчивый и энергичный призыв, к нему одному обращенный.

Руджеро знал, что если не умрет, то обязательно смирится с тем, насколько он ничтожен и беспомощен. На встрече с Азаматом он охотно возьмет назад свои слова и без усилия попросит прощения за бунт. Он покается перед Азаматом так же, как, может быть, однажды покаются перед Петрашевским и его лютые обидчики, доставляющие ему столько хлопот. И все будет кончено. Страдание пресечется. Он встанет на колени, поцелует перстень, он скажет Азамату: «Я вернулся».

Он снова мог дышать. Мечущееся, выворачивающее нутро наизнанку мигание отступало. Сосуд лампочки, ввинченной в фонарь, по которому, словно кровь, тёк порождащий свет электрический ток, порвался. Руджеро внимательно, не отрываясь, наблюдал за лишенным смысла действом, разворачивающимся перед его глазами и несомненно являющимся очередной оптической иллюзией. Он нащупал в кармане спаржу, выхватил ее и прижал к груди. Нить, стягивающая стебельки, порвалась, и белые восковые палочки поскакали по комнате, как шарики ртути.

Горячая волна наслаждения прокатилась по его телу, пожимая, хватая и грея его. Он почувствовал ликование от того, что даст Азамату сделать над собой всё, что угодно, даже выкрасить себе волосы. Вот только красить ему волосы Азамат не станет, ведь он, Руджеро, и так весь розовато-сиреневый, уже пристроился в хвост к детям, нарисованным на стене, уже испытал то же высочайшее блаженство, что и они. Азамат уже ничего не сделает ему, Руджеро. Он потерял свою над ним, Руджеро, власть. Окончательно.

Как никогда поздно вступивший в свои права день был так хмур, что едва ли отличался от ночи. Фаина Егоровна вошла, расставляла, зажигала свечи, наполняя Крахмальную комнату новыми, неожиданными, небывалыми тенями. Она болтала тихо, мелодично, почти нараспев:

– Я принесла вам куриного бульона, сударь. Ни о чем не волнуйтесь, господин Петрашевский сказал мне, что вам стало дурно, а это может быть только несварение, вы уж поверьте мне. Вы теперь волей-неволей, а задержитесь у нас на несколько дней, погостите, и никакая выставка не должна быть тому помехой. Я принесла вам поэтому и два других костюма – господин Азамат в этом случае не был оригинален, он назвал их «инь» и «ян». Тут есть чёрный костюм и белый костюм в дополнение к вашему серому, потому что наша жизнь сера, как этот день, не похожий на день, наша жизнь – серая баюрка, и в ней есть чёрные, особенно мрачные дни, когда кто-нибудь умирает, и есть один-единственный белый, светлый день, когда умираем мы. Вы уж меня простите за такие слова, сударь, так говорит господин Азамат, а он хозяин этого дома. Вы же и сами охотно согласитесь со мной, – мы все тут в таком возрасте, что в любой момент чёрный костюм может вам очень пригодиться. Ну а если уж ваша душа отлетит в розовые кущи, где её утешат чистые ангелы, то ни о чём не волнуйтесь, сударь. Я не посмотрю на то, что за десять лет вы растолстели, и подурнели, и все жилы у вас наружу вылезли. Я вас очень тщательно, добросовестно, с душой вымою, сударь, так же, как я мою теперь свои стаканы. Ведь чему-то же меня жизнь нет-нет, а научила. И в белый костюм вас одену, вы не переживайте. Будете с иголочки. После того как с моим Марком случился удар, я ведь ухаживала за ним три года, а потом Бог забрал его. И господину Азамату сам Бог меня послал, – я к нему устроилась на работу, а через три года удар случился и с ним. Как похожи они, если б вы знали. В один прекрасный день я даже перестала различать их. Вы только не переживайте, сударь, лучше меня никто о вас не позаботится, отдай вы Богу душу. И цветы я буду носить на вашу могилу только те, что вы любили. Не волнуйтесь и не беспокойтесь ни о чем, сударь, я-то уж для вас их обязательно раздобуду.


8–15 декабря 2019 года




Назад
Содержание
Дальше