ПОЭЗИЯ Выпуск 9


Елена Игнатова
/ Иерусалим /

Стихи разных лет



1

И русского стиха прохладный влажный сруб,
звезда под крышкою чудесного колодца.
Смотри, как плещется, кипит у самых губ
вода бескожая, а в горсти не дается.

Но если в августе разомкнут небосвод
и мокрой чернотой размыты дали,
кастальская вода в ключах твоих поет
настоем бедности бессмертной и печали.

2

Ты увидишь монгола в коровьей одеже до пят
и степных мудрецов, испытавших, горят ли божницы.
Отшатнется Рязань, закусив окровавленный плат,
и волчица придет в городище разбитом щениться.

В чем твое искупленье, земля? И отчизной затем
ты зовешься, что емлешь детей своих кости?
Ты земля без конца, безобразное месиво тел,
но сияют глаза матерей у тебя на коросте.

И за то, что я тоже паду в этот стонущий прах,
и за то, что с рождения в сердце полынное семя,
дай мне только надежду, прощальную соль на губах,
что не станешь ложиться лицом под татарское стремя!

Что болтаю? Какое мне дело до этих людей?
Отпусти меня, мать, позабудь меня, дай мне укрыться!
Только бы не упасть между этих могильных грудей
и водою подземной во чреве не колотиться!

3

Сидят большие мужики,
их бороды клинообразны,
в глазах зимуют светляки,
а руки праздны.
Концерт по радио – и он
надоедает,
ребенок тощих комаров
под лампой давит...
Смоленщина – в моей судьбе
больные звенья,
ты чернолесье, ты любовь,
погост, где брат мой спит без снов,
где мать – без утоленья.

4

Из ночной столицы кукушка
да клопа жестяное брюшко.
Захолустье. Холуй в дверях
исполкома – дрожащ и перист.
Ключевая ненависть, пенясь,
перебраживается в страх.

И всей-то радости – отросток сна во льду,
под валерианой сердце зарастает.
Но кто произнесет анафему труду
и наши судьбы отквитает?
И кто, в крови запястья утопив,
нас вычленит из человечьей хляби,
какая помесь: Соловьев-Алябьев
анафему положит на мотив?

Смотрят ясно и важно дети:
диктатуры грузила, сети
миновали – еще малы.
Сушь. Без хруста изломы тени.
И кипят под окном сирени,
как котлы осадной смолы.

5

Для российской жены на чужбине что станет милей?
Возле сердца горит запыленная веточка дрока,
заучило безличье лицо, но осталась у ней
голубиная завязь зрачка деревенских пророков.

Вот на лавочке в ряд, словно дети, сидят и вещают:
видно, сушь повторится, вернее, дождливый июнь...
Низко-низко над ними кружит, только шапки с голов не сшибает,
дурковатая птица, седой Гамаюн.

Перебилась, прости. Для российской жены вдалеке
есть флакон со снотворным, и капли разбиты в стакане.
Столь безлюдные ночи, что лишь на Каяле-реке
человек помаячит и исчезает в тумане.

Ты снисходишь до нас, о тяжелая пава чужих поднебесий,
говоришь, что Россия на взлете, вернее, мы все прогорим...
И кружит над тобою, как пыль по дорогам безлесий,
столь свободный, столь ароматический дым.

Если сердце закушено, если татарская ртуть
раскатилась по жилам, то нам ли с тобой об обиде?
Под каким бы бетонным надгробьем, в какой бы земле ни уснуть,
эти пажити горя о только бы помнить и видеть!

1980


* * *
                    В.Родионову

Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели –
особый колониальный восторг.
Запад есть Запад, а это Восток.
Видишь, куда мы с тобой залетели?

Здесь застоялся воздух знакомый
пятидесятых, повернутых вспять.
Заповедник детства.
Опять, опять
апельсином и золотом пахнут погоны
на кителях молодых отцов.
Как много нас за столом, как тесно!
Сон младенчества. Клан родовой
сомкнут, как крона над головой
вечного дерева. Запах его телесный.

Не просыпаться. В губах матерей
вкус серебра и мяты.
Как бессмертны и как богаты
мы были любовью их...
Нас уносили в сон, в темноту:
очнешься – кругом пустыня в цвету,
тихое пение за стеною
о ямщике, что клонится в снег,
о роднике, где горячий свет
над ледяною водой живою.


* * *

Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос – золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом... сонная воркотня.

Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лед по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,

а на рассвете так пламенело дерзко,
и остается – памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.


* * *

Это почти из романа: ставни скрипят,
и уголь подходит к концу в затяжную зиму,
и лечу я соринкой во тьме, слепоте, наугад
по заснеженному Иерусалиму.
Это почти из Диккенса: Новый Свет,
семейный очаг, любовь подростка, смятенье...
Между землей и небом – лучшей из скреп
золотая наука смиренья,
когда даруется зрение шире и чище снег,
и смирение учит, баюкает, утешая,
и хрусталю и камню твоим во сне
«Иерусалим, – я шепчу , – Иерушалаим...»



Назад
Содержание
Дальше