КРЕЩАТЫЙ ЯР Выпуск 9


Павел Лемберский
/ Нью-Йорк /

По ту сторону Тибра



На Волге


Лицо моего приятеля и дальнего родственника Льва Борисовича? Ну разве что верхняя часть его: невысокий лоб, тонкие, сросшиеся на переносице брови, немного рассеянный взгляд, всматривающийся в уже тронутый желтизной левый берег Волги. Нижняя часть лица запомнилась хуже: дрожащий ли от наплыва чувств подбородок, легкая ли усмешка чувственных губ? Боюсь соврать. Сразу же после кризиса он, по настоянию друзей, отправился в восьмидневный круиз до Нижнего: посмотри, на кого ты похож, отдых на судах речного флота – залог здоровья и хорошего настроения, нашел из-за чего в петлю лезть, а закаты, закаты там какие! Но миновали Степаньково, и уверенность в правильности сделанного выбора сама собой сменилась неуверенностью в правильности сделанного выбора: холодно на реке. Однако об уверенности в неправильности сделанного выбора говорить было пока рано, и он усилием воли подавил в себе желание попроситься на втором шлюзе на берег и вернуться электричкой в Москву. «Подожди, милый до Углича», – сказал ему ласково внутренний голос, и, вопреки своему обыкновению, Лев Борисович внял ему.

На главной палубе демонстрируют глупую французскую кинокомедию. За сюжетом следить претит. И это все, что Волга заслужила у нации, давшей миру Новую Волну? Первую половину отпуска Лев Борисович провел у тетки в Одессе. Там ему попались на глаза: дом, где прошло его детство, бабочка капустница и насекомое «солдатик». При виде последнего он обомлел. «Солдатиков» он не видел лет восемнадцать.

– Не понимаю, – говорил он старушке, глядя с балкона на новобранцев, марширующих под желто-голубым флагом, – почему «Госпожа Бовари» Шаброля прошла в Европе и Америке практически незамеченной, несмотря на блестящую актерскую работу Юппер, в то время как «Госпожу Бовари» Сокурова почему-то признали вехой. Ну почему? Внизу во дворе бегали дворняги, на асфальте сидел крупный мужчина с бородой. Он что-то кричал своей жене, высунувшейся из окна первого этажа.

– Если это веха, – говорил Лев Борисович старушке, – зачем тогда жить, мучиться, страдать, любить, наконец?

– Жениться тебе надо, Левушка, – отвечала ему тетка. В дорогу дала она ему банку варенья из айвы. По возвращении в столицу Лев Борисович Нечитайло, работавший, кстати, бухгалтером в журнале «Искусство кино», купил батон за сто сорок рублей, сливочное масло за четыреста, потом дома, сев на табурет на кухне, аккуратно намазал пять бутербродов маслом и вареньем и съел их один за другим. Затем он смахнул с пиджака крошки хлеба, достал из ящика кухонного стола толстую веревку, сделал из нее петлю, выпил всю заварку прямо из чайничка, чтобы приободриться напоследок, потом отнес табурет в гостиную, тяжело дыша взобрался на него, перекинул веревку через крюк для люстры – люстру у него украли еще в 89 году – просунул голову в петлю, затянул петлю потуже и оттолкнул ногой табурет. Табурет угодил в сервант. На шум разбитого стекла сбежались соседи. Вызвали милицию. А надо бы «скорую».

– Ну, это еще не депрессия, – сказал милиционеру Лев Борисович, вылезая из петли, а потом добавил: «Madam Bovary – c'est moi» и попросил милиционера внести эти показания в протокол. Так последний и поступил, а затем ударом ребра ладони по шее успокоил неожиданно бросившегося на него с кулаками горе-самоубийцу.

– Merde! – воскликнул Лев Борисович и, присев на корточки, заплакал от стыда, боли, унижения, бессилия, ощущения безысходности и еще Бог знает по каким причинам. На этом с ним можно было бы и распрощаться, наверное, но от себя хотелось бы добавить буквально два слова о его путешествии по Волге. Оказавшись в каюте З-го класса, он мигом доел тетино варенье из айвы и, растянувшись на койке, подумал, что в каюте значительно теплее, чем на палубе. Потом он принялся философствовать. «Как организм реагирует на внешние раздражители? – думал Лев Борисович. – Очень просто: когда как. Когда сужаются зрачки, когда учащенно бьется сердце, когда приливает кровь неудобно даже сказать куда». И тут наш герой отчетливо ощутил, что был он счастлив. Причем, счастлив каждый день своей жизни. Даже, как это ни странно, когда в петлю лез. Что, в сущности, нужно человеку? Всего ничего. Два-три шлюза. Город детства, откуда все, кроме тети, разъехались кто куда, однако на бульваре бабочки по-прежнему порхают как ни в чем не бывало, «солдатики» ползают, а голуби поднимаются в воздух с резиновым каким-то звуком – его на бумаге и не изобразишь толком. «Если все несчастья от головы, – думал Лев Борисович, – то и счастье тоже, наверное. Ему, оказывается, можно научиться». Правда, он лично ухлопал на это дело полжизни, но полжизни – это ведь еще не срок. Это ведь только полсрока. Скоро Углич, и уверенность в правильности сделанного выбора сама собой сменилась уверенностью в отсутствии необходимости делать выбор вообще за неимением последнего в природе. «Да – громоздко, да – канцеляризм, но зато правильно», – решил Лев Борисович. На обед в ресторане на главной палубе подавали: щи, котлетку с рисом и компот из сухофруктов. Лев Борисович был счастлив.



По ту сторону Тибра


– Внешпосылторг, – отрубил он.

Она же шинковала как заводная. Им было под сорок, у нее недавно удалили зуб мудрости, он собирал негашеные марки, его коллекцию оценивали в двести пятьдесят рублей, а он уперся в триста и все тут.

– Внешносылторг? – переспросила она, недоумевая. Им вдвоем было тесно на кухне, но вместе работа у них спорилась. Он ущипнул ее, она сказала: «ай», но шинковать не переставала ни на минуту.

– Ты что, оглохла? Внешпосылторг! – рявкнул он, пытаясь заглушить беснующуюся сковородку. Тут эту сцену, видимо, придется прервать, чтобы стать свидетелями событий, вплотную приведших к зачатию Славика. Как Захар поругался с Фаиной? Сейчас расскажу. В середине пятидесятых он, тогда еще с усами и в звании офицера, напевал, перевирая слова и потупив взор:


Широка страна моя родная,
Много в ней полезных ископая,

а в голове у него свербило вот что: «вы же мне всю жизнь исковеркали, падлы! Чтоб вы все падлы гнили! Не люблю вас». «Ландыши, ландыши», – подпевала она радиоточке на стене, и ветер ласкал ее свежее лицо. Об удобствах тогда никто особенно не думал – нечего было жрать. Его отец не вернулся из лагеря, но не как враг народа, а как поэт-переводчик, по рассеянности переведший кого-то не того. Г.Торо почитал, верил в высшую справедливость, из лагеря писал сыну: «У древних майя за честь почиталось быть отданным в жертву богам, все ясно, Захарчик?» Однажды, это было во вторник, Захарчик по дороге за хлебом помог одной старушке. Так иногда молодые мужчины помогают престарелым обеспеченным женщинам. Домой он вернулся в приятном расположении духа. Насвистывая, вывалил на стол банки со шпротами, креветками и прочей снедью. Фаина, молча наблюдавшая эту сцену, сразу же обо всем догадалась. «Подонок», – сдержанно сказала она, потом взяла со стола банку креветок, открыла форточку и вышвырнула банку на улицу. Захарчик обозвал жену безмозглой дурой, выбежал из дома в надежде найти банку, но ее кто-то уже успел утянуть. Возвратился он только под утро, причем хорошо поддавши. Фаина из-за всего этого два дня с ним не разговаривала и не позволяла к себе прикасаться, даже ночью. На третий день Захарчик не выдержал, вспылил и, двигая кадыком, взял ее силой. После этого Фаина с ним помирилась, но к шпротам так и не притронулась. Через восемь с половиной месяцев она родила. Мальчика в честь деда назвали Славиком. В детстве Славик буквально зачитывался Цицероном. «В кого он у нас такой?» – удивлялся Захарчик. «Не понимаешь или делаешься? – стучала себя пальцем по лбу Фаина. – В твоего репрессированного и посмертно реабилитированного папочку, в кого же еще?» Особенно Славик любил цитировать письмо Цицерона Аттику, датированное 14 марта 45 года до н.э.: «Мне нет нужды в большом доходе сейчас. Я могу довольствоваться совсем немногим. Иногда я подумываю о покупке садовых участков по ту сторону Тибра». Что и говорить, не любили Славика во дворе ребята. Дали они ему прозвище «Славка-Цицерон – штопаный гондон». «Улюлю», – кричали они мальчику. В футбол на одни ворота никто его не звал мяч постукать. И на шестиструнке он позже других научился играть песню «Мой чемоданчик». Игралась она на первых двух струнах, а стихи к этой песне были следующего содержания:


Мой чемоданчик набитый планом,
Он предназначен для наркомана.

А дальше уже без слов, только головой надо было по-особенному мотать и напевать: «тa-та, та-тa-та, та-тa, та-тa-та», и еще разок: «тa-та, та-тa-та, та-тa, та-тa-та». А теперь, когда постепенно проясняется картина детства Славы, надо бы рассказать, как умерла его бабушка Фира и кому досталась ее квартира. Однажды зимой едет Фира с базара домой. В троллейбусе ей становится плохо; она роняет кошелку, оттуда выкатывается спелая хурма, кто-то наступает на нее и говорит: «ой!». Тем временем Славик и Элка с косой идут из школы домой. Он несет ее портфель. «А помнишь, у Свифта, – говорит Элка мечтательно. – Летающий остров, там все музицировали, но никто ничего не умел построить?» «Помню», – врет Славик, Свифта не читавший. Вдруг он замечает на скамейке у сквера бабушку; вокруг нее толпа любопытных, подъезжает «скорая», бабушку кладут на носилки и увозят в больницу. Дома все в волнении: когда бабушка умрет, кому достанется ее жилплощадь в переулке Героев Цусимы? Сосед Пал Палыч полагает, что комната по праву принадлежит ему. Он фронтовик, ему неприятель гранатой детородный орган деформировал, есть награды. Рентгенолог же Меерзон с вечной «беломориной» в уголке напомаженных губ тоже претендует. Кашляет, поправляет крашеную прядь и претендует. «Столько живу, а умирать все равно что-то не тянет: привычка», – говорит Захарчику его мама слабым таким голосом и утирает ладошкой слезу. «Глупости, мама, – отвечает ей сын и протягивает мандарин. – Ты еще всех нас похоронишь, вспомнишь мои слова». «Ой, только не надо мне морочить это самое», – сердится старушка. Она-таки оказалась права – никого она не похоронила, это ее все пришли хоронить: Славик, Фаина с сестрой, Захарчик, Пал Палыч при всех орденах, Меерзон с мамой – той вообще было за девяносто и покойную она помнила еще невестой. Элка же с косой, вся в черном, билась у гроба в истерике – она была очень чувствительной девушкой. А через пару лет Славик с родными оказался в городе Риме, но никаких садов по ту сторону Тибра там он не обнаружил. «И тут просношали», – подумал он. Славик хотел даже написать об этом Элке, но адрес ее потерял в дороге. Ну откуда ему было знать, что писать ему следовало на старый адрес бабушки? Ведь квартира бабушки досталась Элке с мужем: отец Элки был человек с большими связями и для дочери был готов пойти на все.



Мертвая зыбь


– Нет, ну действительно, поспорить с утверждением, что в ХХ веке экономическая информация занимает место равное по значимости военной и дипломатической – трудно, – так развлекал нас хозяин, добродушный толстяк в шелковом бирюзовом халате с кистями. Он стоял посреди гостиной, широко расставив короткие ножки, и попыхивал ароматной цигаркой. Я был по уши влюблен в его двадцатилетнюю дочь, но всячески скрывал от нее свои чувства. Она, гадкая, сидела у камина. Щеки ее пылали. Я решился занять ее разговором.

– Знаете ли Вы, Клавдия, – начал я, прочистив горло, – что писатель Лев Вениаминович Никулин, родившийся, кстати, в вашем родном Житомире, называет Ленина Кормчим чуть ли не на первой же странице своей «Мертвой зыби»?

– Что вы говорите! – оживилась девушка. – А я вчера мертвого во дворе видела.

– Врете Вы всё, Клавдия, – насупился я. Мне было досадно, что предмет моей любви опять переводит разговор на пустое.

– Правда-правда! Он наполовину сгнил уже, и вонял жутко. В паху у него копошились черви, и ползадницы кто-то уже успел отгрызть.

– Клавдия! – прикрикнул на нее отец. – Девушкам не пристало говорить о подобном.

– Так то ж девушкам, – тонко улыбнулась Клавдия.

Эти слова ее задели меня. Мне думалось, что Клавдия была невинна.

– Клавдия! – снова повысил голос хозяин дома. – Неужто ты полагаешь, что нас в такой степени занимает…

Тут в дверь постучали, и хозяин поспешил впустить последнего гостя. Это был молодой человек, лет двадцати шести, бледнолицый, светловолосый, с серыми смеющимися глазами. Клавдия проворно вскочила с места, бросилась ему на шею и стала целовать. Тут внимание мое привлек один из гостей, приходившийся, как мне казалось, дальним родственником хозяину дома. До появления молодого человека он с довольно безразличным видом следил за рассказом отца Клавдии. Однако, как только новый гость уселся рядом с Клавдией, лицо дальнего родственника преобразилось. Он высунул изо рта черную блестящую коробку длиной в три пальца, шириной в палец и толщиной в полпальца, и стал пускать из нее искры сиренево-зеленые и ярко-красные; из ушей его вдруг брызнула пена; ноги сами собой вытянулись и обвились вокруг туловища молодого человека; на спине выросли три крыла; голова непонятным образом отделилась от шеи и стала быстро вращаться, а тело сделалось дымчатым. Недолго думая, я бросился вон из комнаты. И правильно сделал. Ибо гость этот был диавол. Причем, не какой-нибудь там оперный чертик в трико и с погремушкой, а самый настоящий диавол, средоточие Абсолютного Зла, Дух Разрушения, Концентрация Мирового Хаоса, Негативности.

Он прибыл в гости к отцу предмета моих вожделений, поскольку давно уже охотился за тем самым молодым человеком, что явился последним. Молодой человек был великим актером и, стало быть, соперником диавола, который, кстати сказать, никаким родственником хозяину дома не приходился и приходиться не мог. И это по его наущению Клавдия завела разговор о мертвеце, якобы виденном ею накануне того злополучного вечера.

Три дня спустя я снова был на приеме у отца Клавдии. О неприятном эпизоде никто не вспоминал. Клавдия была как всегда обворожительна. Отец ее снова занимал нас разнообразными историями из практики мирового промышленного шпионажа. И только обугленный труп молодого актера, покоящийся в том самом кресле, где три дня назад сидел Дух Разрушения, напоминал нам о случившейся трагедии.

– Клавдия, – обратился я к девушке, все же не теряя надежды добиться ее благосклонности.

– Я вас слушаю, – холодно отвечала она.

– Знаете ли Вы, Клавдия, что отец Вашего земляка Льва Вениаминовича Никулина был театральным деятелем?

– Как покойный Станислав? – кивнула она в сторону обугленного актера.

И тут меня словно ударило: и это ее покачивание, и шорох ее легкого платьица, и едва уловимый запах пота, исходивший от ее подмышек, и пристрастие, с которым она смотрела на меня искоса и покусывала нижнюю губку и снова, и снова оглядывалась на Станислава, и бирюзовый цвет халата ее отца, и не только халата, но и чайного сервиза на двенадцать персон за стеклом серванта, и хриплый голос Дилана, поющего о том, что человек дал имена всем животным много лет назад, и неожиданный конец песни в том месте, где нечто ползущее исчезло среди деревьев у озера, – все это совершенно определенно указывало на то, что как бы ни старался я, как бы ни тужился пленить Клавдию своими рассказами из жизни писателей, каким бы частым гостем я ни был у них в доме, и какими дорогими винами ни потчевал меня ее отец…



Как Толстой Шекспира не любил


Это все из школьной жизни. Однажды мама надела шляпу и выбежала вон из квартиры – так она торопилась в школу. В автобусе она упала в обморок – так там было душно.

– Кто это? – спросили у папы в морге. – Не знаю, – пожал плечами тот и сел на велосипед. Тем летом мне стукнуло пятнадцать. Ритка меня любила и позволяла вольности. Я ее за это игнорировал, грубил ей:

– На ... ты мне нужна такая?

– Какая? – спрашивала она томно, и не отпускала. Мама пришла в себя только на конечной остановке – площади Льва Толстого. Он «Хаджи Мурат» написал и еще что-то против Шекспира. Не любил дедушка авторитеты. А я его не любил. И сочинение на тему «Ростовы, кто таковы?» из принципа не написал. Поэтому маму и вызвали в школу.

– Не напишет сочинение – аттестат не получит, – сказала маме преподавательница русской литературы и языка, лысеющая и неопрятная Анна Абрамовна Гершензон тоном, не терпящим возражений.

Папа выехал из морга в подавленном настроении. Шутка ли! А тут еще неприятности на работе: новый начальник его недолюбливал, старый оказался не у дел. А знаете, кто в морге перед папой лежал на столе с номерком на ноге и скверно пах? Никогда не угадаете. Готов спорить на всё, что угодно. Гершензонша была по уши влюблена в военрука. Он ей чем-то напоминал Печорина. Военрук девчонкам указкой мини-юбки задирал, смутить их желая. Он и к Ритке приставал. А я заступился за нее как-то, и съездил ему кулаком по носу. Из носа военрука потекла кровь и забрызгала весь журнал. Двойки забрызгала, тройки и четверки. А пятерок он никому не ставил. Строгий был. Прозвали мы его купцом Калашниковым. После этого случая маму снова вызвали в школу. А я в тот момент сидел у Ритки и курил «Марльборо». Сначала она танцевала под «Червоны гитары», потом сняла трусы. Маме в автобусе сделалось плохо – там была страшная духотища и давка.

– Не знаю, – пожал плечами папа и сел на велосипед.

– Ростовы, кто таковы? – строго спросил военрук у мамы и звякнул маленькими шпорами.

Меня чуть не исключили из школы за хулиганство.

«Не задирай носа», – пели «Червоны гитары».

Я выпустил дым и чмокнул Ритку в попку. Она хихикнула.

Папа выехал из морга в несколько подавленном настроении.

А знаете, кто перед ним лежал в морге с номерком на ноге и плохо пах? Сдаетесь? Великая русская литература, вот кто.

Это все в начале семидесятых происходило. Клеши тогда носили, туфли на платформе. Политический климат в стране был, сами помните какой, но летом у моря сидеть было приятно, читать себе научную фантастику, остросюжетные детективы, или в бадминтон играть.

А с Риткой мы вскоре поженились. У нас двое детей. Старший уже кооператор, младшая – поэтесса. Знаете: «Прошло время ногами крылатыми, по местам разным, по утробам, по матери»? Это ее. У нее скоро книжка в Москве выходит.

А из школы меня тогда не выгнали благодаря усилиям папы. Из морга (в обоих случаях) он направился прямиком в школу, где он и рассказал Гершензон и Калашникову всю эту историю.

Ну, а что было дальше вы уже знаете: и как мама шляпу надела, и как она из квартиры выбежала, и как Толстой Шекспира не любил.




Назад
Содержание
Дальше