ПРОЗА Выпуск 16


Светлана МОТОВИЛОВА
/ Санкт-Петербург /

Айтаб магада[1]!



– Костья, айтаб магада, ронг тулеб[2]!

Я сел на скамейку. Мокрый холод, нацедившийся в меня за ночь, растекся по рукам и ногам. Не надо было спать, но очень хотелось. Очень хотелось спать в своей кровати, но от того, что ее не было, просто спать хотелось еще больше.

Сверху сыпало, как мелким и тощим песком, дождем.

Тынис стоял на перроне в большой непромокаемой куртке. Он не захотел спать на скамейке.

Сквозь туман расплывался во весь горизонт шар света поезда.

– Наш первый вагон, – сказал Тынис, направляясь вперед.

Мы пошли в толпе выбежавших из вокзала людей: с мужиками в кепках и сапогах, с детьми и багажом. Поезд, скрежеща ржавыми тормозами, подкатил к серому перрону.

"Нумерация вагонов начинается с головы поезда!"

– Здесь стоянка две минуты, скорей, скорей, – кричал мне на бегу Тынис.

– Куда же он так далеко прет, твою мать! – слышалось в толпе.

– Где первый вагон? – спрашивали у высунувшегося проводника. Тот молча махнул в сторону вокзала, люди побежали назад, мне навстречу.

– Где первый вагон? – крикнул им Тынис.

– После третьего, – бросила на бегу баба: они уже это знали откуда-то. Мы развернулись и побежали. Когда мы подбежали к вагону, поезд дал отправление, и, заскакивая, мы отталкивались от мягко уходящего из-под ног песка. Тынис изо всех сил тянул меня наверх, мне было никак не справиться со ступенькой, я завис. Проводница охнула и стала помогать: кое-как они затащили меня.

– Да что же ты такой неловкий, – удивилась она.

– У него нога болит, – отчетливо по-русски сказал Тынис.

Войти в вагон не удалось: он был переполнен. Наоборот, оттуда стали выходить люди, сходу затолкавшиеся туда. Вышел гражданин в пальто с собакой. Собака, подрагивая всем телом, завертелась у дверей.

– Лежать, лежать! – говорил он, вытирая пот с красного лица. – Невозможная духота! – добавил он, обращаясь к нам, а сам притулился у стеночки и сразу заснул.

Тынис застыл в дверях, как часовой. Я достал из сумки сухарь и предложил ему. Он взял. Мы стали грызть сухари, не оттого, что очень хотелось есть – три часа ночи, – а чтобы чем-нибудь заняться.

Поезд скрежетал на повороте, колеса оглушительно били. Дверь в соседний вагон то и дело открывалась, люди шли посмотреть, не свободнее ли здесь, затем уходили. Вышли двое мужчин покурить. В тамбуре горел красноватый свет, от него на обычные длинные тени ложились фиолетовые языки. Неужели мы так и будем ехать еще шесть часов!

– Ехать нам еще шесть часов, – сказал Тынис. – Как твоя нога?

Я кивнул, что, мол, все в порядке.

Мы грызли сухари и смотрели друг на друга, потому что в окно было смотреть бесполезно: темнота и изредка – сверкание далеких огней какого-нибудь заводика, фермы или человеческого жилья.


То, что моя пьеса провалилась, для них было как снег на голову. А я их предупреждал, чтобы со мной не связывались. Говорят: "Ты нам подходишь!". Я же пьесу в дурке сочинил, разве это кому-нибудь может подойти. Невезучие они. Тынис часто моргает глазами. Это у него от юпитеров.

– Костья, кас са куулед, мис над ряагивад[3]?

Я прислушался.

– Вот и я говорю: горели три вагона.

– А чего – там пути плохие. Еще в семьдесят шестом году, когда там поезд с рельсов сошел, попортило. Тогда ничего не объявляли даже по новостям, но мы-то знали, народ про такое всегда знает, нижним слухом чувствует, как кошки землетрясение.

– Это где?

– Да все там же, в Березайке.

– Сто шестьдесят километров – это подумать! Зачем с такой скоростью-то?

– Они объявили – двадцать пять человек. Сколько пожарных было! Со всего района. Я сам наутро видел, как все это дымилось. Поезда сутки стояли, пока пути не починили.

– Да, ребята, – обратились они к нам, увидев, что мы на них смотрим и слушаем. – Страшно? Не бойтесь, в первом вагоне самое безопасное.

Они ушли.

– Это они про аварию поезда "Ленинград-Москва" пятнадцатого августа, – сказал Тынис.

Он думал, что я не знаю, а я вчера вечером первый раз за десять дней включил радио и об этом услышал. Мы подъезжали к Бологому. Березайка – следующая. И вдруг поезд остановился. Все, кто приготовился выходить – женщины с чемоданами, старухи, дети в наглухо застегнутых куртках с капюшонами, – замерли. "Чего встал-то?" – слышался то и дело повторяющийся вопрос. Никто не отвечал, все ждали. Но поезд не трогался. Красный свет бил в лица: одно – женское, широкое, крупное, готовое спасать своих детей. Старуха, мать ее, присела на чемодан, с беспокойством поглядывает, но не суетится, не спрашивает, на внуков шикает, а те и так примолкли. Девочка смотрит голубыми глазами, ба-а-льшими!

Поезд весь напрягся: от машиниста до неизвестного беспаспортного гражданина, которого остановка застала в туалете. Его-то точно не учтут в списках погибших, да он и не готов помирать. Интеллигент в купейном курит во мрак окна.

Собака проснулась и, поскуливая, вертится у ног. Человек с красным лицом забеспокоился и бросил ей магическое "лежать!".

– Устал бедный песик! – пожалела молоденькая девушка с косой, погладила по голове, приласкала. Собака к ноге ее подползла и уселась на ней, мордой о голень трется.

– Устал, конечно, устал, – пробормотал человек с красным лицом. – Вчера в Москву ехали, перед Бологое сорок минут стояли.

Проводница вздохнула, приготовилась долго ждать.

– Костья, анна мулле кяси[4], – сказал Тынис, а через минуту добавил: – Ронг хаккас лиикума, коик он коррас[5].

Действительно, все пришло в движение. Проводница внимательно вглядывалась то в наши двери, то в противоположные, и все тоже стали вглядываться, старясь ей помочь поскорее увидеть платформу, как хотят увидеть берег с судна те, кто недавно перенес шторм.

– В Эстонии такого не может быть, – коротко сказал Тынис. – Так в цивилизованных странах не могут ездить.

У Тыниса родственники в свое время в вагонах-теплушках проделали путь в двести тысяч километров в Сибирь. Если бы не умирали по дороге, то пришлось бы все время им стоять. Приехали на голое место и стали там строить и работать. Он знает, что говорит. Он сам бы мог проделать эти двести тысяч километров стоя. И он знает, что он уже не был бы Тынисом-актером, не был бы теперь тем, кто он есть, а кем бы он был, даже предполагать грустно, потому что это дела уже другого мира.

– Как приедем, пойдем сразу к Петру Петровичу, – говорит Тынис, – старик понимает кое-что в пьесах, которые провалились. Он скажет, что ее ждет. Мне кажется, дело в том, что она сама по себе сырая, но она может отыграться на сцене студийного театра.

Если бы только Тынис знал, насколько случайно, автоматически я за ним тащусь. Я бы ему и рассказал, но он скажет, что надо идти к Илье Яковлевичу, который понимает кое-что в недолеченных сумасшедших и может сразу сказать, хана мне или еще... где-нибудь в провинции, у моря…

Я безумно люблю театр (действительно, что здесь умного-то!), все, что с ним связано: актеров, билетеров, декорации, пыль театральную, костюмы, зал, кулисы. Но и беспокоит он меня тоже. Я могу жить только без него. В смысле жить спокойно. Даже не скучно. Просто иногда на меня находит, хоть и не скучно, а без театра не могу. После этого со мной происходит что-нибудь неприятное: один раз психбольница, другой раз – авария. Милицейский "уазик" ночью сбил на пустом шоссе. Теперь хромаю, одна нога выросла из-за растяжек на пять сантиметров. Все время, пока лежал в койке, думал, как я в театр приду. Три месяца валялся и думал, нога болит, спать не дает, лежать не дает, думать не дает, а я думаю. Зал пустой, тихий, никого нет. Очень люблю в театре ночевать. Забыл сказать, что я там работал завхозом одно время. Занавес поднят, на сцене декорации неубранные, веревочки валяются. Заберусь, подойду к рампе и сяду, буду на пустые кресла смотреть. Когда я думаю о театре, я всегда представляю себе кресла. А не сцену. Сцена – дело понятное. Тынис тоже в зал любит смотреть, со зрителями или без зрителей – все равно. Потом по коридорам пойду. Буду заглядывать в гримерные. Зажгу свет за столиком, но не сяду, я ведь не актер. Сяду где-нибудь на скамеечке неподалеку. Свет многих лампочек мне нравится. Радостно от хорошего освещения. Я поэтому ночь в лесу не люблю: звезд не видно. Уберу что-нибудь, какой-нибудь башмак брошенный, всегда один, без приятеля, приятель в костюмерной, в коробке своей лежит. Утром его искать будут. Важная вещь. Кажется, театр – это актеры, а вот Тынис тоже считает, что здание главное. Можно играть и в сарае, но это другой жанр. Там после ничего не остается, ветром воспоминания выдувает. А в здании театра столько духов живет. Привидений. Звуков внезапных. Хрипов, шарканий, сморканий.

– Ты спишь? – Тынис сам задремал ненадолго. – Уже недолго осталось. Скажи, Пахомов – режиссер стоящий?

– Пахомов? Он невезучий и упертый. Двигаться легче можно. Но это я не из-за провала. Пьесу он мою не прочитал в воображении. Прочитал бы, не стал бы возиться.

– Пьеса пьесой. Но он же давно работает, у него опыт, он серьезный, умный.

– Да. Наверное.

– Перед отъездом он говорил, что поедет в другой театр. Его куда-то в глубинку приглашали.

– А Псков – не глубинка?

– Скажешь, Псков! Знаешь, мне нужно потом будет ехать в Эстонию, поедем вместе?

– Тут поезд скрипуче въехал на станцию, с горящими фонарями у желтого вокзала с маленькими колоннами, старыми дверями, перепачканными терракотовой краской. Вокзал нам не был виден, это я так про него говорю, уж больно они все похожи. Наш вагон остановился, не доезжая платформы. Радость облегчения завладела всеми. Двери с трудом открылись, и все, кто стоял, ожидая своей смерти или просто остановки, стали спрыгивать на платформу.

– Подай, подай сумку, не слышишь, што ль? – это мне.

– Я дергаю сумку за ручки, но не тут-то было, только с Тынисом вместе сдвинули и подали на плечи мужику, а он уж дальше поволок, прихватив рукою еще такую же. Тынис деятельный, он и детей стал подавать вниз и бабкам сумки скидывать. Уже тронулся поезд, а он все еще что-то стряхивал вниз. Не знаю, кто это там принимал, может, он просто мусор выкидывал. Дело в том, что я на минуту задумался. Об абсурде. Меня всегда беспокоила мысль о том, что абсурдом как бы не считается. Он в литературе, искусстве, а не в жизни. В жизни абсурдом называют ненормальность, которая встает поперек всего и мешает. Парадокс с этой точки зрения тоже обременителен, неудобен. В общем, может, я с этим как раз согласен, что неудобен. Но возможно ли без него? Я думаю, что в искусстве абсурд – просто совсем другой вид обобщения. Причем обобщения на очень высоком уровне…

Поезд набирал скорость, Тынис запахивал дверь (куда проводница делась – не сошла же на станции?).

– Попробуем в вагон зайти? – спросил Тынис.

И мы пошли в вагон. Боже, он тоже стал гораздо более пустым, только жуткая спертость воздуха осталась от тех людей, которые скрылись в синеватой мгле уходящей ночи. Начинало рассветать, вокруг были люди, застывшие во сне в позах, которые этот сон согласился накрыть. Всего минут сорок назад здесь было столпотворение, мука и тяжесть, а теперь все застыло во сне. Как взбаламученная вода, отстоявшись, снова становится прозрачной, так и в этих летящих на скрипучих колесах по неверным рельсам железно-деревянно-пластмассовых ящиках расступались тени, и очищался воздух.

– Сюда, Костя, – говорит Тынис.

Он свернул в почти пустое купе. Я шагаю за ним, и мы усаживаемся на пустую скамью. Я сажусь и вытягиваю ногу. О, как она отзывается на мое движение внезапной болью. Как будто она забыла, что все эти нервы и сухожилия, мышцы и кости могут испытывать такую пронзительную и резкую боль. Но теперь-то уж она отыграется. Облитый этой болью, я замер на скамейке. За последние полгода я все хуже понимаю, как можно переносить боль. Чем меньше ее становится, тем больший протест это рождает во мне. Стонущие нервные сети всегда берут верх надо мной, я малодушно уступаю. Лишь иногда обстоятельства берут верх, и я не могу защитить их, не слышу их, а иду вперед, и тогда вместо капризного, привередливого, нервного голоса я слышу общий гул, как удар по всем клавишам органа. Мы живем в постоянном сопряжении – они и я.

Я оглядываюсь. Тынис, сидящий рядом, не дремлет. Я вижу его ясный профиль на фоне обнажающегося, скидывающего тьму окна, профиль с глазом птицы. Синие тени лежат под глазом и вдоль его уха. Он очень красив, этот Тынис. Наверное, никто так незаметно не носит свою красоту, как Тынис. И он это знает. Самое-то главное, что знает. Но не хочет, чтобы, кроме него, еще кто-то чувствовал это – молчание красоты. Тынис – лучший из людей, которых я знаю.

Я рассматриваю людей напротив. Все дремлют. Старушка в углу, крупный немолодой мужчина с седеющими сбившимися волосами, девушка… Я невольно вздрогнул. Вот куда смотрит Тынис. Он видит эту девушку. Она спит. В красном свитере и клетчатой шапочке. Небольшая, хрупкая и красивая. Во сне ее тонкое лицо было удивительно приятным, мягким и добрым. Светлые волосы выбивались из-под шапочки. Губы ее немного шевелились, как будто она говорит во сне. Вокруг такое убожество, все ужасно, кроме рассвета, и только она одна во всем этом была прекрасной. Тынис молча кивнул, он понял, что я увидел ее. Мы с ним смотрели на нее как завороженные, позабыв обо всем, слушая стук колес и скрежет тормозов на поворотах.

– Как ты думаешь, – спросил я наконец у него, – это в самом деле?

– Не знаю, – ответил он тихо, одними губами.

– Что делать? – опять спросил я.

– А что тут поделаешь, – ответил он.

– Может разбудить?

– Как? Сама проснется.

– Но ведь этот с нею…

– Ну что ж… оно так, – Тынис был как неживой, как будто из него вынули его обычную способность жить.

Тут поезд так резко затормозил, что все, кто ехал на противоположной лавке, колыхнулись вперед, а потом были откинуты назад. Но не проснулись. Даже старушка, у которой упала сетка с яблоками, и они с громким стуком посыпались на пол. Тынис нагнулся и стал подбирать их. Я подкатывал их ему здоровой ногой, а сам смотрел на девушку, боясь пропустить тот момент, когда она откроет глаза. Казалось, все сейчас зависит от того, как она откроет глаза, как посмотрит, что увидит, что скажет. Тынис выпрямился. Но поезд снова качнуло, его кинуло вперед на мужика, сумка с яблоками снова упала. Мужик проснулся и сказал что-то типа: "мать твою, какого черта" – и готовился снова закрыть глаза, но высокая и слишком много занимающая места фигура Тыниса его остановила. Он слазил в карман и вытянул оттуда очки, которые тут же водрузил на нос. Тынис извинился и сел на свое место. Человек смотрел на нас с любопытством. Он только мельком взглянул на девушку и зевнул, прикрывая рукою рот. Во всех его коротких движениях было что-то неуклюжее, он был похож на большого зверя, не понимающего значения своих размеров для других, на медведя, например, и, по-видимому, считал, что его величина и малость других – определенность мироздания, не подлежащая пересмотру.

Все молчали, а человек-медведь устраивался получше на лавочке и даже как-то лапой пододвинул девушку, чтобы было удобнее сидеть.

Было ясно, что он ей не родственник, скорее любовник, и от этого у нас с Тынисом, наверное, одновременно, сжались кулаки. Вдруг человек издал короткий смешок очень низким и приятным, певческим голосом, хотел что-то сказать, но передумал и достал из кармана пачку сигарет. Покрутил ее в руках, полез за зажигалкой, не нашел и взглянул вопросительно на нас поверх очков. Тынис достал из кармана свою, которой он разжигал костры, и протянул ему.

– Спасибо, – довольно громко и беспечно (девушка-то спала) сказал он, – не знаете, какая сейчас будет станция?

– Харполово, – ответил Тынис, прячась от его дружелюбного неуклюжего взгляда.

– Эх, чайку бы сейчас, – сказал, вздохнув, он.

– Сейчас, – ответил Тынис и, взглянув на меня, вышел. Я остался один, не в силах противостоять человеку-медведю. Безотчетно я потер ногу, которая вдруг дала о себе знать, как ревнивая женщина, о которой забыли.

– Болит? – спросил он меня.

– Что?

– Нога болит?

– Да, подвернул, – зачем-то соврал я, но уже от этого невинного обмана мне стало как-то легче с ним.

Я его рассматривал потихоньку, а он меня. Глаза у него были умные, лицо грубоватое, выразительные губы. Усталость была у него на лице. Ему бы в постели полежать несколько деньков, а он таскается по поездам. Мне его даже жалко стало. Я снова посмотрел на девушку. Она спала безмятежно, потому что организм требовал. Видимо, я задержался на ней взглядом, потому незнакомый мужчина тоже оглянулся на нее.

– Красивая? – спросил он без гордости, как будто про погоду: "холодно?", именно "холодно" или "жара", а не "тепло". Радости тоже не было в его голосе. – Спит. Она всегда спит, когда надо проснуться. И будить бесполезно. Тома, Тома! – позвал он ее, наклонился к ее уху, взял за руку и еще раз: – Тома!

Девушка пошевелилась, но не проснулась. Человек замолчал и отпустил ее руку. Потом снова схватил как-то порывисто и поцеловал ее ладошку. Девушка попыталась что-то сказать сквозь сон, но ничего не получилось.

– Видишь, бесполезно.

Я все это наблюдал, как эксперимент с животными, даже не включаясь в интимность сцены. Да и, по сути, она была интимной наоборот. Сам я не будил девушек по утрам. Будил только сестру, а она вставала легко, стоило только позвать: "Ксюша!", она открывала глаза и спрашивала: "Что? Уже вставать, да?"

– Я, брат, знал Томку лет за пятнадцать – пятнадцать! – до ее рождения, и тогда уже понял, что она никогда не будет просыпаться вовремя. Знаешь, днем просыпаешься и вспоминаешь, что пропустил. Жуткое чувство! Ночью, когда пили, все помнил и думал, все успею и сделаю, а потом утром даже не досада, а облом, обвал, ничего не сделал, ничего не успел, упустил навсегда. Твой друг этого никогда не понял бы, поэтому тебе и рассказываю. Ты вроде как поймешь. Грустно мне сегодня! Вчера, когда в поезд садились, было здорово. После леса, озера, палатки. Огни горели на станции. Птицы пели. Шли по дороге вдвоем. Немножко ругались, а потом она пела (голос у нее потрясающий, гораздо красивее, чем она сама), а я ей рассказывал, как мы с ее отцом однажды зимой опоздали к последнему поезду и ночевали в лесу. А утром бежали на первый поезд, не поверишь, чуть не опоздали, а вошли в вагон – еще холоднее, чем в лесу, где всю ночь костер жгли. А главное, водки ни фига, – выпили все еще накануне. И единственный мужик в пустом вагоне достал из сумки поллитровку и налил нам: "В этой стране, если с утра не выпьешь, так жить невозможно". Так он нас тогда спас. А то Томки бы не было на свете, а это жаль.

Он только кончил рассказ, а все уже изменилось. Это были секунды. Я почувствовал, но не понял.

Он смотрел на меня с каким-то непонятным мне значением, его взгляд был шире слов, он не имел опоры и переваливался через себя, пытаясь найти землю, но мы неслись на всех парусах по рельсам русских дорог, а я хоть и приподнялся от непонятного волнения, но никак не мог мысленно дотянуться до того, что он хотел мне сказать. Он как-то наклонился на бок в сторону девушки, так что придавил ее, наверное, своей тяжестью:

– Тома, – позвал он тихо, – Тома!

Девушка мгновенно открыла глаза и выпрямилась, пытаясь удержать от падения тело человека. Но это было не в ее силах, его голова, плечи клонились к ней и упали ей на руки.

– Я сейчас умру, – сказал он.

И тут же его незакрытые глаза замерли, язык стал чугунным, он только громко и сбивчиво дышал. В это же мгновение раздался дикий крик девушки, звериный, истошный, невыносимый. Раздался звук падающего стекла – четыре стакана, с которыми Тынис в эту минуту появился в дверях, рухнули на пол. Мы все бросились к нему, но его уже не было. Мы разложили его на лавке и стали делать искусственное дыхание и массаж сердца, кто-то побежал по вагонам с криками: "Врача! Врача!", но все уже было бесполезно. Через пятнадцать минут прибежал врач, который с порога сказал, что все кончено и довольно точно по внешнему виду определил момент смерти и даже ориентировочно диагноз – врач был дока. Мужчина лежал на лавке с согнутым коленом и устремленным в верхнюю полку взглядом, а мы сидели напротив. Втроем. Тынис замер и смотрел перед собой. Я тер ногу, разболевшуюся со страшной силой. Девушка рыдала, рыдала так, что даже любопытствующие уходили, только заглянув в двери.


Я не помню, сколько времени мы так сидели. Потом пришел милиционер, снова тот врач, нас просили помочь – мертвого человека следовало ссадить с поезда, хотя зайцем он не был. Его понесли в тамбур, дожидаясь следующей станции. Девушка еле могла шевелиться, и я собирал ее и наши вещи и, кажется, все перепутал, совал все, что попадется под руку, куда попало, и так и потащил их в тамбур. Снова мы стояли в тамбуре в ожидании остановки. Врач, милиционер, начальник поезда, девушка, Тынис и я. Мы ждали. Я ничего не видел, кроме пола, никуда не смотрел. Поэтому помню в этот момент только свои кроссовки, которые я не расшнуровывал уже третьи сутки. И я стал их расшнуровывать, чтобы снять, но не успел снять, потому что поезд резко затормозил, дверь отворили, кусок товарной станции вылез через дверь, пахнуло смазочной гарью и дальше все страшно задвигалось. Стали опускать мертвого человека, положили его на носилки, которые вдруг оказались у самых дверей вагона, как по волшебству, стали спускать вещи, девушку, Тынис был уже внизу, поезд дал гудок отправления. "Прыгай!" – крикнул он мне, и я на ходу стал спускаться по лестнице, потом прыгнул и упал, подвернув ногу по-настоящему. Я лежал на мелкой серо-черной, облитой мазутом гальке, железное нутро поезда проносилось мимо, я смотрел на его бегущие колеса, и только резь в животе указывала на то, что я жив и благополучен. Кончился поезд, освободилось поле зрения, я увидел голубое небо, слабые, легкие облака, верхушки деревьев, и тут я потерял все из виду, пропал.


Очнулся я от очень красивого голоса, я заслушался и не сразу понял, что этот голос озвучивал, какую мысль или какие слова. А было вот что: "Я нашла только один кроссовок. Не знаю, везде смотрела. На нем? Да, второй на нем". Я попытался приподнять голову и посмотреть вокруг, но у меня сильно кружилась голова, и никакими силами я этого не мог сделать. Принесли вторые носилки, на которые водрузили меня, и все мы тронулись в сторону станции. И самое ужасное, что я мог думать о своей пьесе. Мне показалось, что теперь я смогу ее переделать, может не так, чтобы она пошла на сцене, но по крайне мере так, чтобы она могла дальше жить какой-нибудь своей частью в этой жизни. После удара головой о землю у меня созрел план, как на этой земле удержать мою пьесу, Тыниса, девушку и даже того человека, которого несли сейчас впереди меня, точно так же, как и меня, вперед ногами. Лицо мне заливал пот, неимоверно холодный, но мысли мои были …

Нас действительно поставили на носилках рядом. Тело его было неприкрыто, и я еще раз смотрел на него в узком деревянном сарае. Мы снова вынужденно были вместе. Я не был с ним знаком, я не знал, как он живет, но вот его связало со мной каким-то мраком судьбы, и мы лежим вместе. Они оставили меня здесь – почему? Может, я умер. Эта мысль меня на минуту поразила, как громом. Но если я умер, а теперь снова все вижу – то почему он не поднимает головы? Я хотел позвать его, но я не знал его имени. Они говорили, когда брали паспорт из его кармана, наверное, даже уже составлены протоколы, но я не услышал его имени. И вдруг я на минуту представил себе, что я крикну: "Эй!", а он отзовется. Выругается матом, как тогда, когда Тынис чуть не упал на него, а потом весело скажет: "Так это ты тут, негодяй?! Я думал, что хоть теперь не будет толкучки". Понятное дело, что не хочется, чтобы и там люди толкались, обгоняли друг друга, стояли в очереди. Но тот ли это свет или этот? То, что он не просыпается, доказывает, что еще этот. А может, и не тот и не этот, еще другой, типа предбанника. Ведь я был последним, кто с ним разговаривал, и говорил он о чем-то важном для себя. Я понял, что надо встать и посмотреть, как он там. Может, лежит с открытыми глазами и не может рукой пошевелить, кто их знает, как они его положили, может, ему не освободить руку, чтобы откинуть с себя это противное покрывало. Я встал на карачки. "Эй, ты жив?" – спросил я шепотом. Было тихо, никто не отвечал, и я подумал, что, может, ему трудно так сразу ответить. А может, ему трудно ответить, потому что он уже умер и больше не может со мной разговаривать. Это он зря. Если бы мы доехали до Питера, то подружились бы и пошли бы в ненавистную мне баню мыться и пить водку. Я бы пошел, чтобы он тут не валялся в сарае один. Мне стало ясно, что я многое ему бы простил и сделал бы ради него, чтобы он тут только не валялся. Но где же мы? На карачках я сполз с носилок и по грубому бетонному полу, усыпанному камешками, пополз к щелястой двери. Прижав щеку к старому дереву, я пытался разглядеть что-нибудь снаружи, но там был видны только еще одни ворота, покосившиеся, заросшие травой, со сломанным плугом.

– Нет, брат, – сказал я вслух, – ничего не видно.

Тут я увидел подошвы его сапог, стертые подошвы армейских сапог, конечно, в такой обуви прибредают только к таким воротам. Деревенские ворота в рай. Поэтому то, что я увидел, было то самое, что надо. Я сидел, прижавшись к дверям спиной, глядел на темные стены сарая, на него, накрытого не простыней, а каким-то солдатским одеялом.

– Хочешь, я тебя спрошу о чем-нибудь таком? Вот, Татьяна Доронина, когда ты был подростком и смотрел фильмы с ней, бывало ли тебе стыдно? От чего? Да не знаю. От того, что женщина вот так доступна, что ли. Нет никакой границы между тем, где у нее все это самое, и тем, как она говорит. Понимаешь? Голос и тело, слова, взгляды и то, что ты легко можешь с ней переспать. Ты говоришь, что это славно. Вот тут у меня как раз все неясно. Она существует не только для меня, и не для другого мужского населения, она вообще существует, для мира, что ли, для Бога, что ли, для жизни. Нет, не поймал, не это же только жизнь. Танец, ручей, ветер, свет, краб какой-нибудь – тоже жизнь. Погоди, я попробую сказать. Я про горе. Спасет ли это, если ты трахнешь ее. Вот это стыдно, что ты не спасешь ее этим. А если быть уверенным что спасаешь, то тогда не страшно ее, красивую, ну хорошо, не ее, другую, любую, прижать к стене и заголить. Да, я слышу, все, что ты говоришь. Нет, я просто не знаю. Я не знаю, как. Потому и спрашиваю. Ты же теперь там, где этого нет… или есть? В твоем раю есть?

Тут я услышал шаги, дверь на противоположной стене заскрипела, и вошел Тынис с девушкой.

Они вглядывались в темноту, и пока они так стояли, не различая в темноте, где плуги и косы, а где мы с ним, я понял, что с ними уже произошло то, что только и может происходить между девушкой и молодым человеком. Хотят они этого или не хотят, стесняются или говорят об этом, расстанутся или будут вместе. Он тоже понял. Девушка подошла к нему и подняла простыню. Она смотрела на него, и слезы катились по ее прекрасному лицу и капали ему на лицо. Она легла рядом на землю и обняла его. А мы с Тынисом пытались подняться. Он поддерживал меня за подмышки, а я скакал на одной ноге вперед. Я скакал и падал, а он снова поднимал меня, мой друг Тынис, который действительно хотел, чтобы от его жизни другим было лучше.

Мы остались на этой станции. Приехали родители Томы, сначала мать, а потом отец, которого с трудом удалось найти. Тынис всем помогал, я сидел по большей части на вокзале с кем-нибудь из них и пил то кофе, то чай. Я слушал их рассказы. Голова болела и нога болела, но уехать никакой возможности не было, я понял сразу, что без этого человека нам отсюда не выбраться. Иногда мои руки дрожали от нервного истощения, но потом я вдруг успокаивался. Успокаивал меня в основном он, я все время с ним разговаривал, хотя по рассказам он и не выходил такой уж симпатичный, да я и сам знал, что не очень симпатичный выйдет по рассказам, да и без них тоже. Просто так случилось, что он умер при мне и разговаривал со мной последним. С Тынисом мне никак не удавалось переговорить, впрочем, вряд ли это было так важно, он смотрел временами на меня, усталый, замученный, но видно было, что он и так все понимает и ни на минуту не теряет меня из поля своего зрения. Один раз я пил кофе с Томой. Она или плакала, или молчала. В нее закачали уже столько успокоительного, что она стала плохо двигаться, но ни на слезы, ни на что другое это не повлияло, я бы сказал, что, наоборот, она все чаще впадала в неконтролируемое состояние, при котором справиться с ней становилось все труднее, следили только за тем, чтобы она не оставалась одна, поэтому я пил кофе с ней, пока шла погрузка гроба, а это было довольно долго.

Сначала я пил чай с ее отцом. Он приехал последним, был уже практически не нужен, и его отослали ко мне, где скапливались все, кто был не нужен или кому надо было передохнуть. Когда я его увидел, я сразу понял, кто он. Он не выделялся из людей, ожидавших на станции своих поездов. Но я вдруг ощутил такое желание поговорить с тем, кого уже не было, кто был недостижим для разговора, что горло перехватило, и я сунулся в свою уже опустевшую чашку. Я готов был в нее залезть. Он не выглядел растерянным или потрясенным, он был даже как-то подчеркнуто спокоен, вежлив и обходителен, даже, вроде бы, пошутил с официанткой, не расположенной, впрочем, к каким-либо шуткам. Он подошел ко мне и поздоровался. В этот момент я видел мелькнувшую в дверях Тому, она показалась на секунду и тут же ушла. Он молча пил кофе и морщился. Кофе был действительно неважный и даже не горячий, но это было не Сан-Ремо. Он взглядывал на меня и примерял, что он может мне сказать, что я пойму, совсем как тот, и так же решил, что, наверное, можно многое сказать, что я, если и не пойму, то выслушаю и запомню. Лицо его хранило следы былой красоты, я знаю, что так обычно говорят про женщин, но о нем это тоже можно было сказать. Глаза не горели и не блестели, они поблекли, что-то в нем отжило, может быть и не совсем, но лишь воспоминания и привычки говорили о прошлом.

– Конец эпохи, – сказала он, размешивая в чашке сахар. – Пожалуй, эта смерть – самое важное, самое значительное событие для уходящей эпохи. И для меня, в том числе. Вы годитесь в женихи моей дочери, а она была любовницей этого стареющего селадона, теперь, кажется, и это уже в прошлом. Когда я увидел, что Томка в него в очередной раз влюбилась, а она до этого уже два раза была в него влюблена, только мала была еще слишком, так вот, когда я понял, что они того, я как предчувствовал, что этим кончится. Я завидовал ему, ей, ревновал ее к нему, его к ней, но когда мне сегодня сказали – позвонили прямо к одной моей знакомой в самый неподходящий момент, я не удивился. Не потому, что она была лучшей – Томка была лучшей – но… понимаете, он бессознательно выбрал такой конец, когда влюбился в нее. Нет, я не предчувствовал, и он не предчувствовал, просто сейчас это ясно, даже Томке, что это так. Она думает о себе сейчас, что она змеюка, ядовитая кобра, ведьма. Я ее знаю, хотя видимся мы с ней не часто, можно сказать, совсем не видимся. Но я это знаю. Не разберешь, где чистое, детское и где месть, возмездие всех женщин ему и мне заодно. Только я Томку всегда любил, забывал, правда, ей об этом сказать, потому что боялся ее. Знаете, дочь всегда предает отца. Я с ее матерью расстался двадцать лет назад. Да, она родилась, когда я уже расстался с ее матерью, в этом вся непотребность ситуации. Моя следующая жена, теперь уже прошлая, узнала об этом много лет спустя. Мы с ним даже не были друзьями, просто я не мог жить без него, мне было необходимо встречаться с ним, разговаривать. В общем, это повод подумать о своих похоронах. Подумать только, что если б не Томка, меня, может быть, меня здесь сейчас и не было бы, и на похороны бы наверняка не пошел, теперь оказался в гуще событий… Мне сказали, что вы были последним, кто с ним разговаривал, не скажете, о чем он говорил?

Я задумался. Мне трудно было вспомнить о чем, потому что говорил-то он, в общем, самые обыкновенные слова, и, если бы не его последний взгляд, я бы вообще не понял, что он понимает, что ему нужно сказать и уже не успевает это сделать.

– Он вас вспомнил, рассказывал, как вы не успели на последний поезд и ночевали в лесу, а потом чуть не опоздали на первый поезд. А поезд оказался таким холодным, что если бы мужик не налил вам выпить, вы бы точно загнулись от холода, потому что ехать нужно было до Питера несколько часов, не двигаясь, и костра разжечь нельзя, и за дровами сбегать…

Пока я это говорил, взгляд у Томиного отца стал вдруг теплым и задумчивым, как когда мечтают о ребенке с любимой женщиной:

– Да, да, и мужик еще сказал: "В этой стране если с утра не выпьешь, то и жить невозможно", а он ответил: "Да, х…во". – Потом помолчал и добавил: – А еще что, не вспомните?

Я не знал, что говорить, потому что, видимо, ему будет очень больно. Он это понял и взглядом попросил дальше, хотя и был тот взгляд сжат до точки, как прячутся от удара.

– А дальше он хотел вашу дочь разбудить, но у него не получалось, и он шутил, что задолго до ее рождения знал, что не получится ее разбудить вовремя. А потом… ну, он.

Мой собеседник ждал.

– Он стал падать на нее и позвал тихо-тихо: "Тома!", она сразу проснулась, и он ей говорит: "Я сейчас умру", и через минуту умер.

Отец Томы вскочил, обвел весь этот замызганный буфет взглядом – все замерло вокруг, на него оглянулись, он стоял вытянувшись, весь белый – а потом повалился кулем на соседний стул и замер. Я сидел рядом, глядел в свою допитую чашку, и мне было очень больно, потому что не становилось все, что произошло, воспоминанием. Мы молчали, он долго не говорил. Хотя справился внешне очень быстро, пошел, купил нам еще кофе и бутербродов, и стал есть, и я стал есть. Он пошел еще раз и купил выпить, и мы выпили. Как от холода. Мне вообще-то пить совсем нельзя. Но я выпил, и ничего особенного со мной не произошло. Нам стало тепло. Мы с ним сели поудобнее и даже заговорили. О какой-то ерунде, но все-таки так было лучше.

Из разговоров в буфете запомнились еще два. Один с Томой:

– Он гулял со мной. Нет, отец никогда не мог выкроить для меня времени, не то чтобы не хотел, но у него не получалось. А он приходил, и мы шли вместе не по его делам, а куда-нибудь специально, так, как он задумал на этот день для нас. Денег не было, мороженого или там кофе никогда не было, даже наоборот, есть иногда хотелось ужасно, но мы с ним видели вместе. Важно было это: видеть вместе. Даже не говорить. Разговоры – это то, что взрослые любят. Иногда он показывал, иногда я. Город он мне, конечно, подарил. Наверное, такого города нет, какой мы видели с ним, да он и был разный, хотя все-таки он был цельный, законченный и бесконечный. Все города мира были в нем заключены. Я помню, готовилась к экзамену по Месопотамии, так меня интересовала эта Месопотамия, что я все пыталась вычитать про нее что-нибудь главное, не формальное, а настоящее, чтобы я наконец побывала в ней. И вот в сумрачный день он зашел после уроков в школу, и мы отправились в район больших домов, такими громадными я их потом никогда не видела. Они вырастали на глазах, мы их обходили с разных сторон, залезали на крыши, сидели долго на одной и смотрели на Дворцовую площадь, было холодно, начинал накрапывать дождь, а у меня в голове вертелся только город со страшной жарой, кипящим воздухом, духотой. Я, кстати, потом заболела, и мне приснился Вавилон, ночной, жаркий и душный, не спящий, темный, с огнями в окошках глиняных домов. Я шла по улице, завернувшись в покрывало, и встретила там его. Ужасно обрадовалась, что вижу его, только он был в современном костюме, мне хотелось переодеть его, чтобы он не отличался от других. Но он сказал, что человек от человека все равно так отличается, что даже если его покрасить в негра и надеть повязку на бедра, никто не усомнится, что он не оттуда. Потому что и здесь он "не оттуда". "Бог его знает, откуда я", – сказал он. Я ему поверила, а про себя все время думала, что я из того времени, когда родилась, что в том месте, где родилась, живу. А он мне говорит, чтобы я думать про это забыла, если уж меня занесло в Вавилон, да еще и его я с собой прихватила, то уж, точно, в Месопотамии мое место, а не в Питере. А я даже не знала, что думать, потому что Питер – это ведь большая часть меня. Большая, да не очень большая. Потому что Питер много чего в себе имеет, что не только ему принадлежит...

Другой – Томиной мамы:

– Вы не представляете, как это неприятно, когда в один прекрасный момент вдруг понимаешь, что дети не только подросли, но и начинают вмешиваться в то, что считаешь только своим. Даже когда они делают это с тактом, а когда активно и самовластно, то чувство просто тошнотворное, как будто у тебя украли одежду и велят идти домой, как в "Белочке и Тамарочке". Помните эти истории, их еще в моем детстве читали нам, потом Томке, племянникам моим. Оказываешься незащищенным от своих детей, потому что их очень любишь, а у них как раз период завоевания мира и им все нипочем. Мне было трудно это пережить, тем более что в ответе была я одна…

Томина мама была из тех женщин, которые с возрастом становятся красивыми, из тех девочек, что долго не взрослеют, а когда замечают, что они уже стали не те, то у них два пути: или они начинают сгибаться до старости и говорить с ужасом о своем возрасте, или распрямляются, потому что понимают, что в запасе не осталось времени, чтобы валять дурака. Пожалуй, Томина мама была из последних.

Моя сестра принадлежала к разряду тех, кого возраст согнул, кто из девочек-подростков превращается в тихих или сумасбродных старушек. Моя сестра была тихой, затаившейся. Одиночество светилось в ее глазах. Только солнце приносило ей радость. Она сидела на даче на крылечке с книжкой, забывая о том, где она находится и сколько ей лет. Слушала, как по утрам поют птицы, и не будила свою дочь, чтобы подольше побыть одной. Мне всегда было жалко сестру. Так получилось, что родители, уехав в командировку, так и не вернулись. Они погибли: слетели со скалы на грузовике. Мы с сестрой росли одни. Ей было шестнадцать, а мне тринадцать. Мы друг другу помогали, хотя довольно бестолково. Сестра так долго была в шоке, что я так и не научился угадывать, когда ей действительно нужна помощь, а когда ей не поможешь никакими силами. Ей было проще: она умела готовить суп и варить кашу, что она и делала с аккуратностью. Об остальном она не думала, ей было никак не справиться самой, поэтому она предоставляла мне выпутываться своими силами.

У Томиной мамы были густые каштановые волосы и васильковые глаза. Она была аккуратной, невысокой. С одной особенностью – она слегка прихрамывала. Но ходила она так, будто это был не недостаток, а достоинство. В ее чертах просвечивало величие, непонятное, может быть, оно появилось совсем недавно, а именно с того момента, когда она услышала о его гибели. Все они так странно были на нем повязаны (опять я забыл его имя, или это имя вообще никто не произносил?). Да, это было благородством страдания. И, наверное, бескорыстностью женской. Потому и напомнило оно мне мою сестру, у той это все превратилось в болезненное не преодоленное страдание, забытую боль, которая отравляла все вокруг.

Томина мама не пила кофе. Она только грела руки. Смотрела на хорошенькие золотые часики, но стрелок, видимо, не видела, потому что спросила меня, которые час. Я оглянулся на вокзальные часы. В общем, время мы так и не узнали, хотя оно было важно, ведь в какой-то момент все это должно было кончиться, мы должны были погрузиться в какой-то вагон какого-то поезда и тронуться в путь. В Питер. Нога, моя нога, как она хотела добраться до спокойного места, где можно будет погрузить ее в ванну с горячей водой и смыть с себя все, что накопилось во мне за эти две недели!

Наконец мы все собрались вместе: Тома, ее мать и отец, Тынис и я. Мы стояли на платформе, был уже вечер, из-за яркого света фонарей все вокруг быстро почернело, и только мы да еще несколько пассажиров садились в почтовый вагон, который прицепят к другому составу – он должен пройти мимо станции через десять минут. Мы стояли кружком, не разговаривая. Томин папа курил, Тома сидела на рюкзаке, а рядом с ней караульным офицером возвышался Тынис. Кавалергард по виду и росту. Я помогал Томиной маме разбираться с бумажками. Она плоховато видела в темноте, поэтому я по ее требованию доставал то одну, то другую, из тех, что могли понадобиться. Труп был уже погружен, нам тоже стоило пройти внутрь, но все тянули расставание с этим местом, как будто оно больше значило, чем содержимое ящика, который мы увозили с собой.


За ночь ничего не случилось. Я дремал, прижавшись к вагонному стеклу. Напротив сидели Томины родители, которые обменивались ничего не значащими словами типа: я тебе не мешаю? Но видно было, что и эти слова они говорили автоматически, так связь, когда-то обнадеживавшая и обещавшая многое, совсем прервалась, даже их "ты" было неуместным. Один только раз он спросил что-то личное, а она, отшатнувшись от него, сказала "нет". И лицо ее рядом с его лицом выглядело не таким красивым, даже что-то жалкое появилось в нем, и я думал, что, может, ей предложить пересесть, но тогда она будет видеть его перед собой, а это тоже не просто. Я задремывал и только полушепот рядом иногда пробуждал меня. Тынис и Тома ехали чуть в стороне от нас. Они сидели тут же, но казалось, что они отдельно. Между ними успели пролечь пути, по которым передвигались только они. Хотя меня они не стеснялись. Тома сидела рядом, между мной и Тынисом, она достала одеяло, укрыла себя, меня и Тыниса. А родителям досталось одеяло их друга, ехавшего неподалеку. Томин папа предложил его Томиной маме. И она укрылась им. Тома старалась не смотреть на них.

Все проявляли заботу о моей ноге. Моя нога была здешним домашним животным. Томин папа (пора привести его имя – он представился мне… но я заранее предполагал, как его зовут, потому что думал об отчестве Тамары – оно должно было быть, например, Васильевна, но Васильевну я сразу отмел, потом примерил Александровну, и понял, что подходит, и не ошибся – его звали Аликом. Он рассказал мне, что в армии, где он подвизался на необременительной должности художника, был сержант, который всех называл Аликами, и в случае с ним не ошибся. По-моему, он рассказывал что-то еще про армию – но это было в такой обстановке, когда хохмы не очень воспринимались – что перекрашивал свиней перед приездом начальства в зеленый цвет… Господи, чушь какая лезет в голову… Но на что еще надеяться в такой обстановке. Неужели его все звали Аликом? Не Сашей, не Саней, а этим дурацким именем? Может, его так дома звали, потом в школе, потом школьные друзья передали всем его друзьям и женщинам). Так вот, Алик… нет, не могу я так называть человека… он сказал, что надо положить ногу повыше, и я водрузил ее на противоположное сиденье, между ним и Томиной мамой. Ее звали Наташа. Наталья Михайловна, по-моему. Она спросила меня, что с ногой? И так серьезно, что я сразу понял: она из медработников. Я рассказал про пустое шоссе и ночь, и как сбило машиной, неизвестно откуда взявшейся. Их это всех заинтересовало. Но я не мог им толком рассказать, потому что тогда ненадолго потерял сознание и помнил только с того момента, когда везли на "скорой" в Питер (дело было за городом), и как в питерской больнице долго меня принимали за бомжа, потому что я был весь в грязи и песке, ссадинах и кровище. Пока не попался один доктор нормальный, который взялся лечить меня и вылечил, хотя потратил на это кучу времени. Пока я рассказывал, я вдруг вспомнил, что я этого Алика знаю, вернее, видел, на выставке. Меня тогда после больницы занесло на эту выставку, хотелось очень посмотреть человеческое что-нибудь. Выставка была дурацкая, как раз не очень человеческая, а все больше из частей тел человека. Картина, например, на которой изображены одни глаза. А у этого были хорошие, одна называлась "Волк", другая "Доктор у больного". Он был график. И я вспомнил, что у него брали интервью, и он говорил хорошо, помню, что говорил он о том, что, когда он рисует, то не знает, что из этого получится, и еще, что не боится, если одна картинка похожа на другую, потому что человека можно сравнивать одного с другим – похож, не похож – но этого можно и даже нужно не делать, потому что каждый существует как один на земле, как единственный, ни на кого не похожий, потому что нет попросту других как других, а есть только другие как одни. Странным мне теперь показалось, что этот Алик и тот понравившийся мне художник один и тот же человек. Я чуть не напомнил ему про это. Но он сам стал в меня всматриваться, мне показалось, он что-то вспоминает. При его профессиональной памяти на лица и при моих впечатляющих костылях вполне мог вспомнить. Я тогда долго рядом стоял и слушал. Он морщил лоб и как будто хотел что-то спросить, но потом перевел взгляд на Наталью Михайловну. Я тоже на нее посмотрел. Она нам улыбнулась, и ее брови взлетели вопросительно вверх, но мы промолчали. Из осторожности.

У Томы к утру поднялась температура. Мы вылезали из вагона, а она еле шла. Но шла сама, не принимая никакой помощи, и даже презрительно морща губы. Ей не нравилось волнение ее мамы. Наталья Михайловна выглядела потерянной, украдкой посматривала на Тыниса. По-моему, она его боялась. Он шел как железный дровосек, знающий, что у него нет сердца, которое могло бы болеть. А Алик засуетился, оторвался от нас – побежал за такси.

Мы стояли на площади перед Московским вокзалом, был еще один утренник, который мы встречали вместе. Город не жестко расстилался перед нами. Я люблю город, но обычно, когда я приезжаю, он ударяет меня, я поначалу задыхаюсь в нем, пока снова не научусь дышать этим подобием воздуха. Сегодня было иначе, я был слишком взволнован и устал, он казался мне нужнее. Такси подъехало, был удобный момент, чтобы нам расстаться, меня даже не волновало, что будет дальше с этими людьми. Тома села в такси, Наталья Михайловна готовилась сесть за ней, но замялась, хотела что-то сказать на прощание. Она смотрела поверх такси на нетерпеливо двигающиеся по площади машины и молчала. Вдруг Алик подал ей галантно руку и сказал:

– Я думал, ты поможешь мне уладить все формальности.

Она взглянула на него с недоумением, прекрасные глаза ее сверкнули, но это была нужная ей реплика. Возможно, она боялась остаться с дочерью наедине:

– Ты с ума сошел, а кто поедет с Томой? – сказала она.

– Молодые люди довезут ее, – спокойно предложил он, как само собой разумеющееся. – Они столько нам помогали, что это, надеюсь, их не затруднит.

Тынис, не дожидаясь ответа Натальи Михайловны, сел в машину. Я наклонился, чтобы последовать за ним, с трудом соображая, что из этого выйдет, но и так было ясно, что все произошло еще тогда в поезде, а теперь, хочешь, не хочешь, мы уже едем по другой дороге.

Алик совал таксисту деньги и называл адрес. Потом наклонился к нам:

– И поешьте там, что найдете в холодильнике!

Он захлопнул дверцу, и такси рвануло с места. Я видел, как стоят Алик с Натальей Михайловной, растерянной, с растрепавшейся прической, в светлом плаще, полы которого разлетались под влажным петербургским ветром. И шарфик на шее развевался, синий, в цвет ее удивительных глаз.

Мы ехали по улицам; за время моего отсутствия они всегда меняются. Они никогда не ждут тебя в том же виде, в каком ты их оставил, а стремятся к чему-то своему, и если ты не был с ними, то что поделаешь, они не могли задерживаться дольше… Мне от этого всегда было немножко тоскливо, потому что я мог быть с ними, но я и злился: чего уж такого особенного тут с вами произошло, что я должен был непременно быть с вами? Надо объяснить, что у меня был здесь дом. Странный. Он достался мне по наследству от театрального художника, жэковское списанное жилье. На втором этаже флигеля. Он стоял внутри двора на 8-й линии Васильевского острова. Туда мы с Тынисом и должны были держать путь. Возможно, это было бы в последний раз: полуразрушенный флигель продавался вместе с домом. Так выходило по всему, что я терял здесь все свои связи, место сторожа в театре, наверное, тоже: я ведь так внезапно уехал и не знал, что будет со мною дальше. Я затосковал по своему брошенному жилью, забеспокоился, но взглянул на Тыниса и понял, что небольшая задержка ничего не значит. Завезем Тому, посидим, пока не вернется ее мать, и поедем домой. Не мог же я оставить Тыниса одного. С ним произошло то, что делало его слабым. Мы с ним не разговаривали очень давно, но я его понимал все это время. Между ними происходило что-то очень важное. И я был нужен им, пока не произошло еще что-то, что сделает их близкими или, наоборот, уже далекими. Могло быть и так, и иначе. Поэтому я буду ждать, пока меня не отпустят одного или пока мы не уйдем вдвоем.

Мы ехали на Петроградскую сторону. В переулке Плуталова машина остановилась. Мы вошли в трехэтажный небольшой особнячок и стали подниматься по испачканной темно-зеленой краской лестнице.

И вот на лестнице меня охватила такая тоска, какую я чувствовал лишь перед тем, как оказаться в дурке. Как будто ты не ты, и познакомиться с собой не можешь, разделен стеклом, из-за которого речь не слышна, а только видишь, что совершаешь какие-то действия; без звука эти действия – полный абсурд, и ты томишься, потому что, может, и действительно абсурд, а может, все исполнено значения, только добраться до него у тебя нет никакой возможности. А еще вместо звуков у меня в левом ухе завелось свистящее шипение, отвратительное, потому что если даже крепко заткнуть уши, так что ничего снаружи не услышишь, оно все равно никуда не денется. Но, слава Богу, все это было на какой-то момент, а потом я услышал нормальный звук – стукнула дверь внизу, и раздались шаги. Больше всего меня обрадовало, что я сразу понял, кто это. Я перегнулся через перила и увидел его седую макушку, он тоже знал, что я его жду, поэтому поднял голову и лучезарно мне улыбнулся. Наверху открыли дверь, и самый красивый на свете голос меня позвал, но я дождался его и спросил:

– Ну что, может, зайдем?

– А запросто, – ответил он мне.

Мы поднялись вместе и вместе вошли в прихожую. Передо мной стоял Тынис. Он стоял в полутемной прихожей и внимательно в меня всматривался. Меня чуть не стошнило от этого.

…Келлега са алл ряакисид[6]? – спросил он.

– Ты слышал?

– Муйдуги[7].

– А она?

– Эй теа. Ютле мулле, палюн, эра карда, ма усун синд[8].

– Ну да, с ним, – я кивнул в его сторону.

Он сидел на стуле и снимал сапоги, чтобы надеть тапочки, они как раз стояли перед ним.

– Путешествие с мертвецом, это же сто раз в литературе описано.

– Ну да, – как-то хмуро, неохотно согласился Тынис. – Ты меня слышишь? – спросил Тынис его.

А он заулыбался и рассказал, как в детстве, когда ложился спать, но спать не хотелось, лежал и смотрел на пробегающий по потолку свет от машин, а в это время входила его мама и спрашивала: "Ты спишь?" Хочется ответить: "Да, сплю", но нельзя, мама долго будет вздыхать, как же это так, уже двенадцать ночи, а я не сплю. Вот и сейчас я не буду отвечать твоему другу, ладно. Пока я его слушал, Тынис стоял, а когда тот договорил, повернулся и пошел в комнаты.

Тома уже лежала в своей комнате, он туда дверь открыл, и я посмотрел на нее через его плечо. Она лежала, свернувшись калачиком, спрятав лицо, только ее светлые волосы рассыпались по клетчатому пледу, и луч солнца падал прямо на них, так, что они казались золотистыми. Тынис был на кухне, кипятил чай и искал лекарства в аптечке. Я сказал Тынису:

– Посмотри в ящике стола.

Тынис послушался и выдвинул ящик стола, там действительно лежал аспирин в зеленой упаковке Упсы, и еще пирацетам, по-моему.

– Сейчас, я только ей дам, – сказал Тынис и ушел. Он сразу стал хозяйничать, открыл холодильник, достал колбасу, лук, хлеб и сразу стал жевать все это, громко хрустя. Где аспирин лежит, может, он и должен был знать, но откуда он знал про колбасу? А потом я подумал, что может, перед отъездом он ее купил и не успел съесть. Но нет, вроде их не было уже дней восемь в Питере, почти, как и нас. Я смотрел на него, как собака смотрит на хозяина, который торопится сам поесть, а потом уж кинет ей кусок, и собака не возражает (я не ем мяса), но из любви к искусству наблюдает.

– Наташка идет, – с набитым ртом сказал он.

И действительно, я услышал, что в замке ковыряются ключом.

– Идет, идет, – сказал он, запихивая остатки колбасы в рот. – Делай что-нибудь, не стой истуканом, это ее насторожит. Но я не знал, что делать, просто опустился на стул около стола и уронил голову на руки: она немножко закружилась.

Когда я открыл глаза, было темно. Я лежал. В большой комнате со светлыми проемами окон, по потолку скользили тени машин. Слышны были голоса. Много голосов. Подниматься не хотелось. Но тут дверь приоткрылась, и на пороге появился Алик. Он подошел тихонько ко мне и сел на край дивана.

– Проснулся? Как ты себя чувствуешь? Разбудили тебя эти пьяные дюки, понаперлись к Наташке, как на свадьбу, не выгонишь их.

– Вы это о ком?

– Да приехали многие узнать, расспросить. Сначала бабы развели ужасные слезы, а потом мужики напились, в общем, обычная гадость. Пойдешь?

Я молчал. Алик был разгорячен и раздражен.

– Друг твой там. Странный он человек. Не наш.

– Наш, это уж точно. Только, может, разные у нас с вами "наши".

– Это я спьяну. Ну вставай, пойдем, посмотришь на наших "наших".

Я попробовал подняться, в голове шумело меньше и есть захотелось, даже в накуренной холодной кухне среди чужого горя.

Холодный свет кухни освещал стол с остатками еды и рюмками, допитыми и полупустыми. Людей было много. При дверях, за холодильником сидел Тынис, в руках он держал наполненную рюмку и бутерброд с колбасой. Все говорили одновременно, очень трудно было понять, о чем. Было несколько женщин, одна из них поманила меня рукой и усадила. Кто-то протянул тарелку, тут же на нее скинули шпроты и кусок сыра, дали хлеба, а рюмку наполнили. Если на все это посмотреть со стороны, страшно сделается, и я выпил, чтобы не смотреть. Мне больше всего хотелось вспомнить, что мне снилось. Все это нисколько не напоминало сон, но было с ним связано. Я оглянулся на Тыниса, он пил, запрокинув голову. Я стал понимать отдельные фразы.

– Митьке позвонили?

– Да, он придет.

– Нет, он не придет. Я с ним только что разговаривал.

– Ну и фиг с ним. Совсем это не важно, кто придет, а кто нет. Вы думаете, так это важно!

– Все-таки сын.

– Чихать он при жизни хотел на такие ерундовские дела, а уж теперь и вовсе…

– Пошло-поехало… Может, вообще ничего не надо.

– Да, по мне, и не надо. Ко мне не приходите. Мне уж точно всех этих цветов и плачей не надо.

– Помолчал бы уж лучше. Все это сто раз говорено. Будем делать, что полагается.

– Вот именно – что полагается. Белые тапочки полагаются – могу балетные одолжить.

– Заткнулся бы ты!

– О, сколько нежностей сегодня!

– Старые друзья собрались…

– Это лучше, чем нюни разводить. Или вечер воспоминаний. Ничего он не умер. Глупо думать, что он так всех нас надул. Он надувал, но не так все же.

– Ты все-таки форменный дурень. Сказал и утешил.

Рядом со мной шел другой разговор:

– Не могу об этом думать. Давай сегодня об этом думать не будем… Ему все равно об этом теперь не скажешь.

– Может, он сейчас лучше услышит.

– Да он и так все знает.

– В таком случае он сукин сын. И был им всегда.

– Не важно и это. Вот скажи, давно ли было двадцать, двадцать пять лет?

– Совсем недавно.

– Вот видишь. Я только об этом и думаю. Как все быстро. Тo ли мы делали и думали, когда мы были вместе. Вот мы сейчас опять собрались, а ведь совсем недавно, помнишь, где последний раз виделись?

– Что об этом…

– Что вообще мы можем сейчас дать другу, если и раньше были так жестоки друг с другом. Тут я слышала передачу про Таиланд, там верят, что все добрые дела складываются в копилочку, которую после смерти проверяют. Мне стало так жалко, что не было никогда во мне этой мысли как серьезной мысли – о том, что после смерти проверят копилочку. Так все просто: делай хорошее, и все. А я все думала, что никто ничего не проверит, что мир так устроен, что все равно, чтo ты делаешь, что это ничего не значит по сравнению с мгновенностью жизни, что по-настоящему плохого не совершишь и по-настоящему хорошего тоже. А главное, я никак не могла понять, что хорошо, а что плохо. Все казалось наивным, а не наивным все то, что было поперек меня. Я старалась принимать вещи, которые никогда не считала нормальными, как должное, но ты знаешь: в таком случае говорят, что у тебя узкие рамки, что ты судишь обо всем, как твои родители, что ты не видишь целого… И, видит Бог, я старалась смотреть шире. Но ничего не получалось, кроме того, что жила не своею жизнью.

– Ну да, жить по-своему… это нормально. Хуже, что никогда не знаешь, где граница твоего "по-своему", а где уже чужое "по-своему".

– Мне хотелось по-настоящему, а не выходило, и получалось, что за настоящее я принимаю то, что им не является. Или – это меня всегда останавливало – что я не умею увид