ПРОЗА Выпуск 20


Владимир ЭЙСНЕР
/ Асслар /

"Расстрельный" Семенов

Рассказ



Человек восемь было нас за столом. По третьей выпили, а кое-кто, под шумок и четверту-пяту рванул и уже запросто макал строганину прямо в пепельницу, когда на пороге возник Иван Шаталов. Долго обивал он валенки и выбирал лед из усов и бороды, надеясь, что на него обратят внимание, но застолье увлеклось политической беседой, и Ванин приход остался незамеченным.

– Керосините, значит, – констатировал он печальный факт. Я перехватил его взгляд, направленный поверх голов на Федьку Лутохина и сразу вспомнилось, что древние ханы казнили гонцов, принесших плохую весть.

– Радуйся, Федор, враг твой, Артем Семенов с мыса Угольного, себя стрелил!

Дым и тот повис в воздухе.

– Да уж, какая радость, – обиделся Лутохин. Не враг и не был! По пьяне сколыхнулись... Врешь, небось?

– С эропорту иду. Вертак туда наладили. Ментов понабилось... Деда Бугаева не выпустили, напарника его. Назад полетел. Собаки его разбежались. Ругался, зараза...

– Ясно... Будут теперь трясти. Чего, да как... Собак, конечно, зря, – лови их теперь! А чего он?

– Да кто ж его!.. Бугай говорит, почти трезвый был... Не подходи, говорит, и стволом на него... Скинул, говорит, валенок и – дуло в рот, ногой нажал! Затылка как не бывало!

– Вот тебе на! – Парфен Савельев мотнул кудлатой башкой. Ну, помянем, мужики северного охотника! Свой, все-таки, был человек!

Больше ничего не было сказано о погибшем. Ни плохого, ни хорошего. Только это расплывчатое "все-таки". Потихоньку разошлись. Застолье само собой кончилось.

Вечером я встретил на улице деда Бугаева, помог ему переловить собак и запереть их в катух.

– Ну, заходи, теперь можно чаю, – огромной своей фигурой дед закрывал весь дверной проем.

– Погодите, Маркел Мелентьич. Я – за бутылочкой. Помянем напарника вашего.

– Водкой не поминают! Не православный это обычай, а грех! После войны так-то стали, от пилотов, грят, пошло, а раньше не делали так. Покойник и при жизни перебирал, а мы его ишо и поминать водкой! Конфет там купи, пряников, сладкого всякого, а тут, пока кутью какую. Рис у меня, да гречка...

...После третьего стакана чая дед Маркел вытер пот со лба и пересел к печке, поворошил кочергой, подбросил полешко.

– По пьяне что-ли? – осторожно спросил я.

– Ну, а то как... Брагу он ставил. Не мог уже без нее, проклятой... Я ишо таким его знал. И отца его и мать. Шустрый был парнишко, не ленив и смекалистый...

Отец его столярничал в ремгруппе, а по выходным они часто ко мне на точку прибегали. Стоял я тогда всего в пятнадцати километрах от поселка. Песец, конечно, похуже шел, зато к бабе, да к бане поближе. Тут уж сам выбирашь... Как постарше стал, бывало, парнишечков школьных с собой приведет. Рыбачим с имя. И рыба им собой и наука. И сам тады молодой был. Чуть за сорок. Тоже иногда и камушки кидал с имя вместе, какой больше прыгнет...

Потом батько его помер с чего-то. Матеря с двумя младшими девками на материк подалась. Но он после армии приезжал. Дивились все: погоны на ем красные! И мне не глянулось. Чего Север краснотой дразнить? У каждого второго тут ктой-то лежит. И мой отец в Норильске закопан...

А смеется:

– Возьми, грит, деда, меня в тундру. Напарником, грит.

И я смеюсь.

– Учись, грю. Тундра – дело стариковское!

Потом не стало его слыхать. Потом слыхать: охранником в зоне работат! Ну – я не поверил, мало чего люди бают... Потом слыхать – правда! Потом пропал навовсе. Лет двенадцать ли пятнадцать ниче не слыхать.

Потом прибыл. Я не удивился. Север. Кто был, тот вернется. А он тем боле – рожденный тута.

– Че так? – грю.

– С женой разошелся. В напарники к тебе, помнишь, смеялись? Возьмешь ли, нет ли?

– Давай, грю, дела это тебе знакомая. Детишков-то не оставил?

Не дал Бог, грит. Ну и ладно.

Вижу – переживат. В работу надо его, чтоб уставал, да спал крепко – лучше всех таблетков. А там отойдет, ишо женится. В тридцать шесть мужик считай тока-тока в свой ум вошел.

Ну, зиму перебыли мы, песец шел, разбогатели маненько. Гляжу – весной привозит. Не глянулась мне. Городская. Такая в тундре года не сдюжит, назад повернет. Ну – дело их!

Мигнул я племяшам, взяли мы струмент, да на мысе Угольном, верстах в двадцати от моего зимовья, ему дом скатали шесть на четыре. Она варит, мы, вчетвером, бревна тешем. За две недели поставили. И с пристройкой. И сарай. Бревен-досок от Диксона до Челюскина – все берега плавником закиданы! Короче – отселил его, как отец сына. Хозяйнуй сам, да в гости бывай!

Упряжку не стал-от заводить. Щас мода "Буран". Тады ишо можно было купить. Две тыщи и стоил всего. А щас купи-ко! Двадцать пять "лимонов"-то!

Дед замолчал. На его снежно-белой голове плясали отсветы пламени, в морщинках на лбу залегла тьма, в зрачках взблескивал огонь, придавая грубому лицу загадочный древний вид. Я пожалел, что не взял с собой фотокамеры.

– ...Бабонька та, точно, не сдюжила. Осенью, как вывез он ее с путины в поселок, так и поминай! Ну, посмеялись мы, да забыли, и до него случалось. Деревенскую надоть в тундру брать или на местной жениться. Те к работе привычные. А городская, она без телевизора не может. Опять, же одна подолгу... работу нашу любить надоть... Следующим отпуском другу везет. И та сбежала! Так и повелось. Весной привозит, к зиме отвозит. А ведь зимой, в морозы, самая работа у охотника. А ну-ко один! Только шестая ли седьмая ровно год продержалась. Крепко глянулась мне девка. Наша была, с под Туруханску. Муж ейный с тайги не вернулся, так она рада была новой семье-то! Я к ним зимой с путика заезжал. То вроде обогреться, то просто так. В избе она все на свой лад обставила. И чисто так, прибрано. Ну – баба! А едешь по тундре – сдалека хлебный дух слыхать – Манюшка пироги печет!

Я, дурень старый, думал, наконец, сложилось у Артема. Ан нет! Всередь мая приходит она ко мне: дедушко, билет у меня, помоги чемодан, тяжелая я!..

Тут я, пра слово, навовсе онемел.

"Че ж ты, грю, дура, прости, Создатель, за слово, от мужика бежишь, раз в тягости?"

"Ох, дура, – кричит, – ох, дура, – да пала ко мне, да в голос: – Не было мужа и такого не надо! не хочу, чтобы у дитя моего такой отец был!"

"Да чем жа, грю, он хуже других-то?"

"Ой, хуже, – шмырчит, – дедушко, ой, хуже! И не сказать – рассказать кому – расстрельнй он! Зеков стрелял, которых по суду к вышке... Сам напросился! Всю Россию так-то объездил! А потом, когда пошла перестройка эта перетряска, кто-то ему сказал, сам ли дошел, что не все по расстрельной статье шли. Которые вовсе зазря. За одного, говорил, Чикатилу, то ли четыре, то ли аж четырнадцать человек зазря грохнули! Ну, так бросил он, уволился... Так хоть бы уж молчал! Так нет! Браги своей кружку-другу и начинат рассказывать... Да кому? Бабе! А я потом не усну – мерещится!.. И то бы ладно, да как подумаю, что ненормальный он, сумашедший, что который в себе-то мужик не пойдет на зарплату таку – людей стрелять! Да что болезнь его могет на дитя перекинуться, прилипчивые они, психические-то, тошно мне делается, дедушко, хоть в петлю!"

"Не верь, дочка, грю, не стреляют щас, а на рудники! То он болтат по пьяне-то! Мушшын не знашь? Каждый хвастат на свой лад, да иной меру не знат!"

А она: "Нет, дедушко, правда! Через то и мучается, и пьет через то! И так-то напивается браги своей, так-то напивается, хуже как с водки, и рвет его аж черной желчью, а все не бросит! Не могу больше! Если не вернусь к матери, не обскажу ей все, – сгину тут и дитя мое сгинет... Но я не бегу. Сказала ему. “Ладно!” – и денег дал. А провожать, грит, не пойду, сама как знашь! Смолчала, что в тягости я..."

Н-ну, дела-а! Проводил, перекрестил, в самолет посадил. Вертаюсь в общагу. Нашел его.

"Че, правда, че ли?"

Посмотрел так. Правда, грит.

"Заставляли че ли?"

"Нет, сам..."

"Тады плохо дело. Отпуск щас у тебя. Ты на материке по церквам походи. Попa себе высмотри. Да не абы какого, а какой глянется, молодой ли старый. Исповедуйся. Надоть, чтоб Бог простил. Таку-то тяжесть нельзя на душе носить. Навовсе свихнуться можно. Ишо ребята не знают. С тобой никто ни ись-пить, не станет, ни рядом не сядет!"

Ладно. Возвертается это он с отпуску – никакой бабы, гляжу, с ним рядом нету, да и от меня нос воротит. Ну – молчу.

А об начало сезона заехал к нему.

"Да ты ходил ли к попу-то?"

"А ну их, грит, долгогривых! Разве обскажешь кому, что в душе у меня?"

"Да поп-то, грю, ни при чем, только посредник он, надоть, чтоб Создатель простил грех твой!"

Крепко я тады осерчал. Ну на глазах пропадат человек, а лекарства сам не хочет! Не желат! Хотел брагу его вылить и параты эти гнутые заломать, а он: "Не трожь! Ты мне, дед, как родной, но тута я хозяин!" Мало мы друг друга за грудки не взяли! Плюнул я да пошел...

Потом, кады охолонули оба, уговорил я его все жа ко мне на зиму. На глазах, думаю, будет, одному сейчас ему никак нельзя. Приезжаю с путику, – это на собаках-то сутки, пристал маненько, – гляжу – у него по новой брага и веселый уже! Ну – повздорили мало. Он – карабин и бежать! Выхожу с двери – на валуне сидит и с правой ноги валенок на снегу... Не подходи, кричит, деда, не мешай, устал, не седни, так завтра! Побежал я, думал, успею ногой по стволу-то... А старый, не успел...

Маркел Мелентьич тяжело вздыхает и ворошит кочергой угли.

– А что, – спрашиваю, – было у них с Федькой Лутохиным? Стрелялись что ли?

– Ну. Пили-пили, да задрались. Артем – карабин! Я тот раз успел-таки по стволу шваброй. Пуля – в кушетку. Плашмя пошла, ваты накрутила, сбоку дыра в кулак... Пыли было, да чиху! И кто ее придумал, водку эту? навовсе дуреют с нее мужики...

Стукнула дверь. Зашли еще охотники, заговорили. Мелентьич встал, прошел к плите, поставил на огонь остывший чайник. Я попрощался и тихо вышел.

На небе светилось сияние. Но не веселая зеленая лента, не фиолетово-белое пламя и не длинные синие стрелы.

Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на черный лес, на багровый жар полярного заката.




Назад
Содержание
Дальше