ПРОЗА Выпуск 20


Анатолий МАСАЛОВ
/ Киев /

Тётя Циля и дядя Цалик



И мне чудилась дрожь
чьих-то крыл в тишине…[1]
Хаим-Нахман Бялик


Соседили украинское, русское и еврейское.
Частный случай гнездования: военведовский десятиэтажный дом покоем, уйма разнокалиберного харьковского офицерства и семейство музыканта Абрама Соломоновича Гутмана, шпака, франтика лёгкого чаплинского сложения, постоянно цветок в петлице.
Годы вслед за второй мировой бойней.

1.1


Мы выпархиваем из квартир и превращаемся в детей подземелья. В бесконечном жутковатом туннеле подвала нашего дома мы нашли глубокую нишу, натаскали туда соломы, на стене укрепили свечку, здорово получилось, уютно, ушли от наземной жизни, только по временам долетает сюда татарско-заунывное: "Точить ножи-ножницы-мясорубки!" Но мы не слушаем наземные звуки, мы слушаем самих себя, у нас не закрываются рты, и каждый хочет, чтобы остальные слушали только его одного, а как же. Это что-то вроде сражения, и для Марика Гутмана сражение выходит неравным, малец на два класса младше нас, куда ему до нас, два года нам кажутся огромным сроком. Однако шкет Марик и не думает оставаться на подхвате, он отстаивает себе место не где-нибудь, а по центру нашей стайки, представляете? И у Марика получается, ничего не скажешь. Он пускает в ход голос и пальцы. Подумаешь, голос, скажете, у всех голоса. И пальцы тоже. Да, но с мощью голоса, пальцев и куска обыкновенной фанеры Марик Гутман отпускает нам порции не чего-нибудь, а золота запретного джаза. От джаза Америки и даже от своего, от Цфасмана, Утесова, от Лундстрема, мы все сходим с ума, потому-то Мариковы блюзы и регтаймы в темноте подвала побивают всё, даже танковый шлемофон Витьки, сына начальника вещевой службы, даже марки Венесуэлы Коляна, сына начальника строевого отдела, и даже не тянут рядом с ними, признаю, мои приглушенные рассказы о летающей здесь, в поворотах подвала, руке-душительнице, о выходящем из бетонной стены мужчине без лица… Марик ещё и находчивей нас, старших по возрасту пацанов. Однажды вламывается в наше укрытие великовозрастный Сеня и ослепляет чудом, из чёрных ножен вытянута и горит при свече сабля, настоящая, драгунская, кажется; серебряный темляк на эфесе, блеск парада стоит у нас в глазах, обомлели, что там говорить. И кто же выручает компанию? Не кто иной, как Марик, он за всех находит простое спасение: небрежно тронул лезвие и тут же продолжает расписывать трофейный фильм "Индийская гробница", и всё, мы моментально скумекали, и наши стриженные под бокс головы тут же отворачиваются от Сени и его сабли, так что вместо торжества выходит у второгодника Сени провал… "Индийская гробница", "Багдадский вор", "Королевские пираты", "Тарзан" – мы готовы выстаивать длиннющие очереди, готовы смотреть трофейные фильмы по десять раз, только где взять денежки на билеты? А вот у Марика Гутмана эти волшебные фильмы – в кармане. 1-й Комсомольский на Сумской, центральной улице Харькова, это не кинотеатр, это какой-то роскошный дворец, всюду вишнёвый бархат и зеркалa, вечерний оркестр в алых пиджаках, поёт Нинель Ткаченко в необыкновенной красоты платье, тоже красном, и дирижирует на эстраде Абрам Гутман, отец Марика, стройный, во фраке, недоступный, ничуть не хуже заграничных маэстро. Марик посещает этот прекрасный дворец сколько хочет и проводит с собой в зал, кого захочет; что там против такого мимолётная драгунская сабля… Но со временем для Марика наступает трудная пора. В восьмом классе мы появляемся в женской школе, теперь дозволено, приглашаем девочек на вечер отдыха, немыслимые гостьи – в актовом зале нашей мужской школы, неумело танцуем вальсы и польки, а когда удаётся, и запретные фокстроты; Марику же, шестикласснику, доводится пока оставаться с баснями Крылова. В подвальной нише мы ещё собираемся, но всё реже и реже. И тут для меня происходит совсем неожиданное. Шпингалет Марик нисколько не уступает нам на новых позициях, какое там уступать, он и здесь оказывается по центру, я робею подходить к высокомерным красавицам двора – Нонне, Марине, Инне, а он, метр с кепкой, штаны пузырями, изношенные косолапо башмаки, запросто входит в их круг, легко и толково беседует с ними, и они, первые красавицы, улыбаются ему мило и держатся с ним на равных. Я мог бы разуть глаза и раньше, у Марика – тёмные обводы театральных глаз, седая прядка в чёрных волнистых волосах, и он такой непринуждённый, что любой позавидует, даже взрослый; конечно, девчонкам приятно с ним общаться, юным джазменом. Нет, не о пальцах на фанере говорю. Забыл я сказать, что Марик уже выступает с оркестром отца на сверкающей эстраде 1-го Комсомольского, и там штанишки-гольф на нём и алый галстук-бабочка, играет он соло на трубе, и Дунаевский и Цфасман у него не хуже, чем у больших лабухов… Теперь, когда зенки у меня открылись, до меня доходит другое: наши вечера отдыха с женскими классами, игры в "почту" и корявые танцы, всякие там "ручейки" – это для Марика семечки. Как я мог позабыть, что именно он будоражил меня до дрожи ещё до моих первых свиданий, до поцелуев; сидит в нише под свечой и расписывает, расписывает вполголоса, как двое уединяются, как надо расстегивать одежду, раздевать медленно и по частям, и как это наваливается, и нету дыхания, и выходки девчонок, и всегда одно и то же потом, добавлял Марик небрежно, подумаешь, цацы. А я холодею на соломе, в башке обморочное головокружение, и мне стыдно, что я старше, а я ничего не знаю, и я твержу себе: да не верь, не верь, всё это враки ревнивого пацанёнка, боится он, что мы оставим его побоку. Но попробуй не верить, если Марик выдаёт подробности, такого не выдумаешь… Короче, сохраняет Марик место в центре среди нас, старшеклассников, когда мы уже и свидания распробовали. Признаваться так признаваться. Скажу о помешательстве на Женьке Плоткиной. Высокая надменная Женька, королева танцевальных вечеров, ледяная лилия, как её во дворе называют, в упор не видит никого из нас, взаправду не видит, за ней волочатся первокурсники мединститута. Белокурая Женька носит снежные, ажурные, как изморозь, чулки. И ей, конечно, и в голову не приходит, какая фантазия в отношении к ней полыхает в моем воображении, она знать не знает, сколько раз в моих мыслях мы завлекаем её в нашу подвальную нишу, гасим свечу, стягиваем с её ног туфли и бесшумно отступаем в лежалую пыльную тьму, пускай себе выбирается гордячка на свет в одних чулках, какими станут её белоснежные подошвы, как покраснеет она до ушей… Но кто заманивает в подвал неприступную Женьку Плоткину в моих воздушных замках? Кто совершает невозможное? Красавчик Витька Баев? Первый гимнаст школы Николай Гуркин? Я сам? Нет, это делает крошка Марик и никто другой, другого в такой роли я просто не представляю… Мы сидим с Мариком в летнем кафе сада Шевченко, я вчера сдал последний экзамен на аттестат зрелости, мне легко, но и немного тревожно перед тем, что будет через месяц, перед уходом в военное училище; я угощаю Марика, пивом угощаю, по-взрослому, он сидит, как маленький ангелок, выглаженная белая рубашечка с галстуком-бабочкой, рядом на стуле труба в футляре, корнет-а-пистон называется, сегодня у Марика очередное выступление в кинотеатре, мы выпиваем жигулёвское, и Марик теперь угощает меня, заказывает кофе и мороженое; у него постоянно водятся денежки, сначала это были рублёвки, он почти всякий раз, как брал меня с собой в 1-й Комсомольский – задаром Марика Рокк, и Радж Капур, и Тарзан с Джейн – заходил по дороге к тёте Циле на Рымарскую, к тёте Циле и дяде Цалику, и всегда получал там рубль, так что мне доставалось кроме кино ещё и мороженое в буфете; ну, а сейчас, думаю я, Марик имеет капиталы побольше, наверняка папаша выплачивает ему что-то за соло на трубе. Когда я пиво брал, я боялся, что толстая тётка-официантка поглядит на Марика, на восьмиклашку, и откажет нам, но она глядит на него, пожалуй, даже с уважением, ей, как видно, нравятся и бабочка Марика, и его уверенные глаза, уверенный разговор. Что правда, то правда, держится Марик Гутман отлично, почему бы и нет, он выиграл партию детства, а ведь ему было очень не просто, отставание на два года не шутка, и всё-таки никогда он не оказывался на вторых ролях. Вот и сидит он за столиком в тени каштанов чин чинарём. Не знаю, стоит это такой длинной речи или нет; будем считать, что стоит…



1.2


До тебя так и не дойдёт, в какой пьесе и какую роль ты сыграешь, и кто написал такую пьесу; в ту пору ты будешь наблюдать, как одна дорога завяжется, а одна оборвётся, точно такая же, наблюдать и всё, не задумываясь особенно и не соображая, что это другая чаша весов перед тобой маячит, рядом с твоей.

На твоих глазах завяжется кровная, можно сказать, фамильная дорога младшего твоего приятеля Марка Гутмана и рано завершится дорога его отца Абрама Соломоновича, и тогда же завяжется, но мертвым узлом завяжется чуждый тебе твой будущий путь, а ты и не поймёшь, что наделал.

Нельзя сказать, что совсем не поймёшь, однако в очень уж маленькой степени, если учесть, с какой жадностью, с какой ненасытностью начнёшь ты в ту пору хватать карандаши и кисти и часами просиживать над альбомами.

Даже на уроках в школе пойдёт подпольное рисование на "камчатке".

А откуда у тебя возьмутся эти крылья, эти бесчисленные крылья на бумаге, взмахи в небе, в воздухе; всевозможные крылья станут прямо-таки застилать тебе свет.

Во всяком случае, военное авиационное училище отца здесь вовсе ни при чём, оно хоть и авиа, но связи, наземная связь с самолётами изучается, радиостанции, и только.

На твоих листах люди даже стоя или сидя всё равно будут словно лететь, сразу приходит в голову, если всматриваешься, что они запросто могут и взмывать, и переноситься с места на место; возможно, тут и загадки нет, просто ты уже смекнул: люди-то – и ангелы, и бесы, а они же все крылаты.

Отец твой, майор, читающий курсантам электротехнику, узнавая от тебя о выставке твоих ватманов в актовом зале школы, о серии акварелей в Доме пионеров, будет непонятно покашливать и отводить глаза в сторону, и тебе бы тогда напрямик спросить – чего же ты отмалчиваешься, батя, но ты тоже промолчишь, обидишься, а промолчишь, слабый юноша. Ты будешь очень много рисовать и очень мало думать, вот в чём штука.


За стеной в квартире Гутманов, музыке звучать с утра до вечера, не медной воинской, а фортепьянной, Марик сменит трубу на пианино, бело-чёрные блюзы польются, размашистые причуды и фантазии; зайдёшь ты к нему не раз, набросаешь уйму зарисовок его ладных рук, его лёгкой, как у старшего Гутмана, фигурки, его профиля с небольшим изящным носом, и никогда ни слова не обронишь о его импровизациях, а он ничего не выскажет о твоих иллюстрациях.

Старший Гутман тем временем превратится вполне фантастическим образом в офицера и руководителя ансамбля песни и пляски военного авиаучилища, маскарад получится безупречным, лётный парадный мундир с золотыми капитанскими погонами будет на Абраме Соломоновиче как влитой, на нём, точёном и пластичном, любая экипировка смотрится отлично.

Пойдёт на немалый риск, конечно, начальник училища с этим переодеванием, но всё обойдется, а риск ещё как оправдается: в два месяца ансамбль взлетит на невероятную высоту, сделается лучшим в Вооружённых Силах.

И вот незадолго до того, как ты окончишь десятый класс, треугольная композиция в последнем действии пьесы выстроится бесповоротно, в ней всё уже решено, папаша Гутман возносится накануне своего раннего конца, запоздало выпал ему козырный туз, восьмиклассник Марк Гутман не только облюбовал легкокрылую, валкую, на честном слове дорогу отца, но уже и шагает по ней, а ты рисуешь, рисуешь, рисуешь, не догадываясь, что это лишь зал ожидания и ты выйдешь из него не в те двери, что нужно.

Только не вздумай удивленно поднимать брови, не надо удивлений, не надо спрашивать, почему, мол, именно о Гутманах речь, ведь десять лет рядом и другие квартиры, другие семьи и немало иных композиций имеется; не стоит делать вид, будто ты не помнишь об улице Рымарской, а если помнишь, но не придаёшь значения, тем хуже для тебя, родной.

Итак, красочное восхождение музыканта Абрама Гутмана произойдёт за несколько месяцев до его внезапной смерти.

Такой уж внезапной, если разобраться?

Ведь пьёт Абрам Соломонович, на все руки музыкальный мастер, нужный в городе везде и всем, напивается вдрызг, и это случается достаточно часто, трезвый он похож на элегантного Чарльза Спенсера Чаплина, когда же его доставляют к ночи во двор пьяным, выпачканным и расхристанным, это просто несчастный Чарли, без котелка и тросточки, он сидит на земле и громко, на весь десятиэтажный военведовский дом, горланит, вызывает жену Розу.

Офицерскому дому по душе гутмановские ночные спектакли, а что, свой в доску маэстро, хотя еврей и шпак; правда, так посмеиваются, добродушно и походя, мужики, преподаватели кафедр и командиры курсантских рот, что же касается их жён, то они обсуждают эти сцены озадаченно и с долей какой-то ревности: ну, наши это наши, но чтобы запивал милейший Абраша Гутман, в голове не укладывается, пьяница еврей – это такое же диво, как трезвенник русский либо украинец, мы-то уж знаем, мы хорошо знаем, а вот чего нам не дано, это нести свой крест так, как Роза Гутман его несёт, артистичности её нет у нас и в помине, артистичности и подкупающей открытости.

Она без суеты шлёпает на мужнины выкрики вниз, во двор, и ведёт отряд сыновей, Вову, Лёву и младшего Марика, и сразу с крыльца подъезда начинает громко и отчётливо ораторствовать по давно установленным канонам: "Водка и потаскухи, барахольные друзья, тебе они дороже дома, твоих детей и моего здоровья, пусть лучше Бог заберёт назад мою горькую жизнь…"

Зрителей в окнах больше всего веселит то, что протяжные эти речи нисколько не мешают Розе действовать точно и быстро, отдавать сыновьям нужные команды, так что развлечение длится недолго, минута-другая – и отряд Розы уносит Абрама Соломоновича, висящего ничком; Вова и Лёва тащат отца под мышки, Роза подхватывает мужа за ноги, а Марик следует наподобие пажа, в руках у него шляпа, бумажник, туфли отца и почти всегда большие букеты цветов.

Окна на этажах захлопываются, цирку конец, один ты торопишься теперь к двери, ты-то продолжаешь вести слежку, жадную слежку, ты чуешь, какое устрашающее несходство между шумом во дворе и обратным путём Гутманов по маршам ночного подъезда – тут общее безмолвие при вознесении бледного неживого Абрама Соломоновича, ровный солдатский шаг в такт, твёрдое маккавейское дыхание, неузнаваемые лица, маски с тёмными пятнами непроглядных глаз, алебастровые пальцы…

Отчего-то у тебя печёт в груди и отдаёт в руку, а рука твоя тогда постоянно карандашом либо кисточкой заканчивается.

Немало сделаешь изображений ночных маршей, доставки старшего Гутмана со двора в квартиру?

Как бы не так, ни разу ты не нарисуешь этого.

Тут у тебя более чем странное молчание, такое же, кстати, нерушимое, как у семейства Гутманов во время заносов мертвецки пьяного Абрама Соломоновича в дом; зато на твоих листах почему-то именно после таких безмолвных прохождений снизу наверх будут в изобилии появляться крылатые люди, сам не знаешь, кто, крылья то узкие, червлёные, похожие на щиты, то идёт размах блестяще-чёрных, как бы железных полотнищ крыл, быть может, здесь дружинники из равнин "Слова о полку Игореве", быть может, маккавеи из недавно прочитанной Библии, это не суть важно, главное – у тебя не известно, откуда возьмётся острое ощущение: до чего же здорово парить людской суетой, над вечереющей степью, над гибелью, страхом…

Вот такое переживание от слежки через дверь.

Много позже, узнав о похоронах Гутмана, ты скажешь себе, что Абрам Соломонович хотел порхать над смертью, и у него довольно долго получалось.

Когда ты скажешь это, ты уже не будешь рисовать.


Короче, с Гутманами всё вроде ясно, а у тебя даже за два шага до выхода из школы не поселится в голове ничего определённого, поступкам в ней, голове, не найдётся места; ведь всякие расплывчатые картины каких-то выставок, каких-то конкурсов, наград, приглашений – они ведь будут такими же вполне фантастическими, как и крылатые, взмывающие люди в твоих альбомах.

Примерно тогда в твой адрес и поступит некая подсказка на сей счёт, скорее, не подсказка, а предостережение.

Вспомни, вспомни дорожку твою с Мариком в Бесплатное Кино.

Госпром, площадь Дзержинского, сад Шевченко, Сумская, а на Сумской – частое отклонение на боковую стёжку, на Рымарскую; это отклонение из тех, что важнее основной линии.

Марик по пути заворачивает к добрейшей тёте Циле за очередным гостинцем – рублём, а ты безропотно ждёшь, сколько надо, топчешься в темном дворе-колодце и мысленно набрасываешь углем на белой стене этот немой колодец, достоевский двор в Харькове; но однажды, за неделю до окончания школы это будет, Марик тебя введёт.

И тебя сразу, с порога ошарашит квартира родственников Марика, не квартира, а какой-то лабиринт в странном зыбком свете, двери из прихожей раскрыты на три стороны, на целые перекрестки проходных комнат, видно далеко-далеко, блестит трельяж где-то на краю света, стоит зеркальце в оправе из ракушек на комоде тридесятой гостиной, ещё и ещё зеркала по стенам, вообще явный избыток зеркал, зачем их столько, может, для скрытного наблюдения из-за углов?

Ты сразу заметишь, что тебя разглядывают; с такой системой зеркал просто и легко осматривать неприметно, однако изучение гостя будет идти без утайки, как ни в чём не бывало, но почему-то в укороченной форме – выглядываньем; то из-за ширмы слева, то из-за угла справа, то из-за шкафа в глубине коридора, то из-за ближней вешалки, чередуясь, станут показываться две головы, одна в папильотках, по-куриному набок, с миной горькой мудрости – тёти Цили, другая остроносая, скошенная книзу, аистовая, истекающая сумасшедшим юмором – дяди Цалика.

"Перелеты пернатых с человеческими лицами", – на свой лад переведёшь ты эту ситуацию.

Марик куда-то запропастится; бесцеремонное разглядыванье тебя, конечно, заденет, и ты размыслишь, что неплохо бы в ответ взять да вытащить блокнот и спокойно рисовать пейзаж этой престранной квартиры-перископа.

Потом до тебя дойдёт, что здесь не только молча смотрят, но и разговаривают, ты услышишь женские голоса, идущие непонятно откуда, кто-то скажет над самым ухом: "Попробуй мою рыбу-фиш", и другая женщина тут же ответит: "Я тебя умоляю, я уже пробовала!", но ты никого не увидишь, даже в зеркалах; другие голоса придут из отдаления, однако прозвучат очень ясно: "Знаешь, Ривка, я сейчас бы съела куриную шейку с гречневой кашей. – Иди ты к чёрту, Софка".

Наконец заговорят и молчавшие наблюдатели – тётя Циля с дядей Цаликом, заговорят о тебе при тебе, называя тебя хлопчиком.

"Хлопчик мне нравится, только он своего не возьмёт", – скажет дядя Цалик, стоя за фикусом.

"Значит, он возьмёт чужое, – откликнется тётя Циля, уже не скрываясь за комодом. – Не переживай, это чужое может выйти не хуже своего".

"Много ты понимаешь. Чужое всегда будет чужим. Примеряй не примеряй, ушивай не ушивай. Это тебе скажет любая модистка, хотя бы твоя Лея Исаковна".

"Зачем мне слушать косорукую Лею? Пускай она меня слушает, ей будет лучше".

"Хлопчик страдает, это и слепому видно. Он выбирает, где нельзя выбирать. И потому он обмишулится, свернёт не туда. Отвести такую беду со стороны? Нет, такой номер не проходит. Скоро там тяжко вздохнут".

"Оставь свои причитания, Цалик. Где это – там?"

"Там, где мы все отражаемся. И где останемся на веки вечные".

"Так я скажу тебе, что по мне там тоже вздохнули, давно уже, когда я за тебя вышла…"

Тебе стоило бы вникнуть в их негромкий разговор, стоило, ещё как стоило, а ты просто насупишься в ободранном кресле – смотрите, мол, сколько влезет, говорите, сколько влезет, мне всё равно, я тоже смотрю, я изучаю исподлобья это ваше зазеркалье…

Ну и что, много ты изучишь? много откроешь?

Увидишь чей-то взъерошенный затылок сквозь кружевную занавеску, в другой комнате мелькнёт какая-то когтистая лапа-рука с кастрюлькой над примусом, наискось пересечёт свет ещё одной комнаты легкое пёрышко, спланирует на длинную ковровую дорожку; в общем, не густо.

И что взять из этого?

"Птичник Босха", – обронишь ты мысленно в своём духе пернатости-крылатости, вот и всё, тоже не густо, а по правде говоря, вообще ничего.

Объявится наконец Марик, вы покинете тётю Цилю и дядю Цалика, и ты не смекнёшь, что был взвешен и найден лёгким, что последовало о том предуведомление, а ты его, предуведомление-предупреждение, не смог или не захотел прочитать.

Допустим, у тебя будет недостаточно времени, минут десять-пятнадцать на новые координаты – это, конечно, кот наплакал, но людей подчас перевёртывает и одна минута.

Значит, не по зубам тебе многое, дорогой.


Дело твоё завершится так просто, так обыденно, завершится тем, что ты, с год отстраняя отцовскую резолюцию: "Рисунками сыт не будешь, а погоны прокормят всю жизнь, и на службе, и на пенсии", после школы всё-таки сдашься и пойдёшь в училище отца, в офицерство.

А ведь тебе бы заорать тогда, при последнем разговоре с отцом в его зашторенном кабинетике, завопить на весь белый свет.

Закричать во всё горло: "Меня приглашает к себе в студию художник Барбышев!"

Или гаркнуть оглушительно, что Киев мои акварели выставляет, в Доме учителя.

А на примирительные слова отца: "Рисуй себе на здоровье в свободное от службы время" закричать благим матом: "Не бывает искусства в свободное время! искусство тебя с потрохами пожирает! или выплёвывает – за предательство и дурость!"

Не по зубам, не по зубам.


До изложенного – рукой подать, хотя нет, оно фактически уже наступило, воспоследовало, ты, правда, ещё рисуешь, малюешь, но уже пришёл твой выпускной школьный бал, на котором виртуозно выступает маленький джаз-оркестр Абрама Гутмана, ты танцуешь фокстрот "Рио-Рита" и мечтаешь, чтобы все как-то узнали, что общий кумир Гутман для тебя просто "дядя Абрам", потом забываешь об этом, и вдруг в шуме, гаме, тесноте и жаре крепкая рука, рука Абрама Соломоновича ловко, молниеносно стискивает твоё плечо, ты видишь близко его тёмные сияющие глаза, шелк лацканов смокинга, вспыхивает в улыбке золотой зуб, тебя обдает ароматом дорогого одеколона и другой – неведомой – жизни, а рядом с Абрамом Соломоновичем играет школяр Марик, да как играет – поочерёдно на трубе, саксофоне, на рояле, не обращая никакого внимания на бешеные аплодисменты и на тебя, уходящего с бумажкой о зрелости вперёд…



1.3


Пока он тридцать три года скитался по гарнизонам, дом-военвед в Харькове стал чужаком.

Постепенно не осталось в нём никого из прежних товарищей, ни одной семьи, а главное, покинули дом родители.

Они перебрались в Дергачи, село под Харьковом, такого же возраста, в три века, как и город; мама была родом из Дергачей, сохранилась хатка её семьи, отец поставил рядом дом в два этажа, и в нём они прожили с мамой двадцать тихих дергачёвских лет и умерли друг за другом, мама весной, отец осенью.

Случилось это за год до увольнения сына в запас, и он решил не оставаться в Риге, где поставлена точка на службе, а вернуться на Украину, в родительский дом.

Жене тоже не хотелось доживать жизнь в холодной Прибалтике, но она и не хотела сидеть в селе; однако Дергачи к тому времени, оказалось, уже были поглощены Харьковом, стали его зелёной окраиной, сюда приходил трамвай, так что возражения отпали.

В один из дней после приезда в Дергачи он повёз жену в центр города показать свой бывший дом-военвед, и они сначала обошли дом с трёх сторон, по фасаду и крыльям, а затем прошли в затенённый ныне деревьями большой двор и долго стояли там, напротив окон его бывшей квартиры.

Громоздкая кирпичная десятиэтажка, казалось, ничуть не изменилась за три десятка лет, но выглядела почему-то настолько чужой, будто он здесь и не жил никогда.

Три окна его квартиры на втором этаже были занавешены какими-то старыми, выцветшими гардинами, неизвестные люди, теперь живущие там, не подавали признаков своего существования, и ему расхотелось подняться, как он намеревался, в подъезд и узнать фамилию тех, кто жил в квартире № 35.

Ему вообще расхотелось ездить сюда, он вернулся домой, в Дергачи, и долгое время сидел на месте; сад, огород, теплица, и ещё лесной "чайный" сбор листьев земляники, малины, ежевики – что ещё нужно отставнику?

Но однажды он полез на чердак и обнаружил там свои давние юношеские работы, рисунки, акварели, гуаши, они были аккуратно завёрнуты в целлофан и сложены в древний бабушкин сундук.

Выходит, отец сохранил его архив; ревновал сына к живописи, считал это занятие баловством, но вот для чего-то сберёг всё; а может, не дала пропасть альбомам, блокнотам, листам мама; теперь уж не узнать.

Странно было глядеть на забытые иллюстрации, как будто их делал иной человек, не он; по сути, так оно и есть, кивнул он себе.

И все они до одной, пришло ему затем в голову, не имели значения, по крайней мере, сейчас.

Эти разнородные причудливые крылья, эти полёты, люди над землёй, над крышами – ничего такого не повстречалось ему потом нигде, откуда оно тогда взялось?

Он перебирал рисунки и акварели на веранде, в тени высокой груши, перебирал в часы, когда жена уезжала в город, отчего-то не хотелось, чтобы она видела их лишний раз.

Вот эти багрово-синие акварели, собрание апокалипсических закатов над Холодной горой, когда-то в незапамятные времена развесил у себя в вестибюле Дом пионеров; альбом с гуашами, о них напечатала молодёжная газета – затейливые похождения небывалых воздушных кораблей; а эти рисунки пером демонстрировались в школе, фантазия на почерки и наброски Пушкина и Гоголя, картинки с выставки, где столкнулись Евгений Онегин и Вий, Чичиков и Медный Всадник, сплелось висячими мостами русское и украинское…

В общем, полная ерунда, пожалуй, сказал он себе, что-то взял у Марка Шагала, что-то – у Максимилиана Волошина; настоящего, собственного дара не было, так, скромные способности, не больше.

Значит, прав был отец, не напрасно он тогда покашливал и хмыкал, вовремя предостерег несмышлёныша?

Дважды водворял он свои пробы пера и кисти на прежнее место, на душный чердак, и дважды снова доставал.

Какими там они не были, но вдруг открылось, что в них содержались по крайней мере два предвестия.

Сначала обнаружилось: в харьковских пейзажах удивительным образом загодя отображены почти все места, где будет проходить его военная служба.

Смейся не смейся над суевериями, а никуда не денешься: рисовал когда-то на улице Сумской итальянский дворик "Дома с саламандрами", и вышел в точности тот будущий двор с барочным фонтаном, что находился напротив его рижского дома, смотришь и чуешь запах кофе, и видишь ступени по спирали вниз, и слышишь органную музыку Домского собора, которая всегда звучала за буфетной стойкой у Лаймы Рокпелис; изобразил череду деревянных домиков в Померках, на окраине Харькова, крыши покрыты дранкой, резьба над окнами, низенькие палисадники, но это же копия штабных домиков посёлка Бесовец в Карелии, как такое могло получиться; Холодная гора вот с этого холма у речки Лопань – точка в точку возвышенный берег Енисея под Красноярском, если смотреть из верхних окон казармы батальона; ну, а это тяжеловесное здание на привокзальной площади Харькова, управление железной дороги, разве не вышло оно сущим близнецом того музея в Праге, за Вацлавской площадью, где он назначал свидания Божене, когда приезжал в Прагу из Миловице?

Но, кроме странного предвестия в пейзажных зарисовках, проступила и ещё одна вещь, предзнаменование в портретных набросках.

Марик Гутман, о нём речь.

Он никак не ожидал, что изображений Марика в его архиве набиралось много больше, чем всех других товарищей детства, вместе взятых.

Малыш Марик, юный музыкант, отстающий от их компании на два класса, начисто забил в его альбомах даже самых близких друзей-сверстников – и Сашку Диковского, из чьей квартиры-читальни он не вылезал, и Игоря Кравчука, будущего профессора, с кем одним он вёл разговоры о живописи, и Серёгу Белинского, который так много обещал и так страшно закончил свою жизнь, и Юру Пояркова, уже в школе мастера спорта по волейболу…

На что же указывало это предзнаменование?

Ни на что иное, решил он, как на их с Мариком хронические невстречи, тут таилась какая-то загадка, именно Марик Гутман, единственный из всех приятелей детства, в последующей жизни не раз приближался к нему вплотную, но удивительным образом они не встречались, когда могли либо просто должны были встретиться, казалось, только руку протянуть, а получались упорные нестыковки.

Что-то здесь было?

А что могло быть, кроме случaя (он ставил ударение по-старинному, на последнем слоге)? того случая, который то и дело вмешивался в ход его службы?

Он стал размышлять над этим, и тут ему снова понадобилось посетить двор бывшего дома, другие старые места.

Ни до чего определённого он там не додумался, однако приезжать туда, в полосу улицы Анри Барбюса, Госпрома, сада Шевченко, Сумской улицы, вошло у него в привычку; с течением времени он уже не мог обходиться без этих медлительных, в одиночку, прогулок.

Он выезжал сюда в любую пору года, но больше всего влекли конец весны и начало лета, и чтобы было ясное утро, добирался первым же трамваем, на самом рассвете, чем безлюднее, тем лучше.

Пешеходный маршрут он неизменно начинал со двора своей бывшей десятиэтажки.

Нынешние большие деревья, каштаны и ясени, заслоняли прежний вид двора, и хотя сохранилось многое – та же трансформаторная кирпичная будка, тот же сарай дворника, на старом месте цветники с теми же цветами "львиный зев", всё равно как-то не шибко верилось, что здесь он жил, что здесь ему было когда хорошо, когда трудно, а когда и невмоготу.

Дом покоем, великое множество окон, но никто и ниоткуда не глядел на него.

Прежде было принято высовываться из окон, переговариваться с этажа на этаж, сообща наблюдать и за мелкими эпизодами, и за громкими происшествиями, событий всегда хватало.

Вот тут, на площадке для сушки белья, почему-то всякий раз обязательно на этом месте, нередко объявлялся в поздний час пьяный, как зюзя, отец Марика, Абрам Соломонович Гутман, после концертов, выступлений, банкетов, и, лежа или стоя на коленях, на весь двор взывал к жене и сыновьям.

Наряды Абрама Соломоновича всегда были дорогими и модными, а семья его носила что попало, жила бедно, в комнатах стояла рухлядь, однако посреди рухляди красовалось превосходное заграничное пианино, оно требовалось для дела, так же, как для дела необходимы были главе семейства бостоновые костюмы, лакированные туфли, шёлковые носки, он играл и дирижировал где придётся, зарабатывал мизер, но чтобы иметь и такой заработок, приходилось держать фасон, одеваться с иголочки.

Однажды пьяного Абрашу притащил во двор полковник Слюньков, сам лыка не вязал, а пытался затащить музыканта в подъезд и доставить к дверям, и Гутман вырывался, падал на землю и кричал, что домой его внесет только жена Роза и больше никто.

Спустя, кажется, два дня после этого полковник Слюньков выпрыгнул из окна восьмого этажа и разбился на том самом месте, где возился с Гутманом; обещанную Слюнькову должность начальника политотдела училища дали другому, его врагу.

Неживые гардины всё так же висели в окнах квартиры 35, когда-то его квартиры, а в соседних окнах квартиры Гутманов белели занавески, там тоже давно жили неизвестные.

Уже не вспомнить, через сколько лет после выпуска из училища и расставания с Харьковом, он, капитан, начальник узла связи, завернул на день в свой город.

Остановился он в гарнизонной гостинице, родители уже перебрались в Дергачи, и он, прежде чем слетать к ним на такси, принялся торопливо листать телефонную книгу; сперва он набрал номер Марика Гутмана, да, не Сашки, не Игоря, не Серёги, а Марика, и руки у него сделались влажными.

Он услышал в трубке плач тёти Розы: "Деточка, что я заработала на вечере жизни, полное одиночество, больше ничего, Абрам Соломонович умер пять лет назад, у бедного Вовы диабет, он живёт в каком-то Паневежисе, в Литве, Лёва выучился на врача и остался в Москве, а Марик взял себе бродяжить с джазом, сейчас он на Сахалине, как ты выглядишь, деточка, зайди ко мне…"

У него достало бы времени заскочить к Розе Гутман, но он не прибыл к ней, что-то ему мешало; томился, понимал, что грешно поступает, однако так и не решился.

В поезде, убывая из Харькова, неловко отшучивался перед собой: "Не взял этой высотки".

Дворовые каштаны закрывали небо; трудно было представить, какие футбольные сражения, подъезд на подъезд, кипели здесь между сараем и цветниками вечность тому назад.

Затем, покидая двор, он шёл к громадному серому полукольцу Госпрома, скопированного в тридцатых годах с американских застроек – стекло и бетон, утилитарная прямоугольность, через его ущелья выходил на исполинскую площадь Дзержинского, сворачивал к саду Шевченко.

Этим путем они с Мариком ходили в кино, в лучший кинотеатр Харькова 1-й Комсомольский, на "трофейные" фильмы, сначала "трофейные", довоенные, а потом их сменили ленты итальянского неореализма; большая это была радость – проходить с Мариком на даровщину на любой фильм, на любой сеанс, сидеть и смотреть "Похитители велосипедов", "Рим – открытый город", да ещё сидеть не где-нибудь, а в ложе.

На первый взгляд сад Шевченко почти не изменился.

На центральной аллее по-прежнему стояли высокие и густые каштаны, покоились, как и раньше, массивные длинные скамьи, всегда занятые публикой; но с цветами было хуже, много хуже, просто бедно, по правде говоря, исчезли тут давешние куртины и шпалеры великолепных роз, красных, бордовых, карминных, белоснежных и тех удлинённых нежно-жёлтых, которые он потом видел в Братиславе на набережной Дуная.

В затенённом овражке справа от центральной аллеи с утра стучали в домино; возле игровых столов он всегда останавливался на две-три минуты, в этом месте немцы убили его деда Трофима, летом 42-го года, дед шёл через сад и попал в облаву, он попытался нырнуть в кусты, но сделал это запоздало.

На шумной и многолюдной Сумской они с Мариком, спускаясь вниз к кинотеатру, иногда теряли друг друга в толпе, и если сразу не находили, то пробирались дальше порознь, до входа в кино.

В дальнейшей жизни такая схема не сработала.

Они потеряли друг друга из виду, много лет шагали порознь, но потом ни у какого входа так и не встретились.

А ведь входы были, не раз и не два.

Правда, неожиданные, по большей части внезапные, однако что из того? разве вся его служба не состояла из нечаянностей?

Нет, сюрпризы тут не резон.

Но что же тогда, думал он, неторопливо пересекая сад Шевченко, что не давало им увидеться? И кому не давало – ему или Марику?

Оба не жили, а скитались, он – по гарнизонам, Марик – по клубам, эстрадам, оркестрам; и одни руки нет-нет, да и сводили где-то обоих, хотели свести, однако другие руки всегда успевали их развести, вот такие настырные руки…

Был ему, майору, в своё время звонок из кадров в его лесной Бесовец: подполковничья должность либо в Лопасне под Москвой, либо в Красноярске, сутки на раздумье; и он выбрал не Подмосковье, он взял крупный город, а не такую же, как глухой Бесовец, Лопасню.

Он совсем не помнил о московском враче Лёве; потом он узнал, что как раз в тот год склифосовский доктор Лев Гутман забрал к себе в столицу бродягу-трубача Марика.

Спустя несколько лет вроде некуда и деваться: в Чернигов, куда его перевели из Сибири, прибыл на гастроли Тульский театр, он и не подозревал тогда, что в музыкальной части театра обретается трубач Марк Гутман, но поглядеть какую-нибудь пьесу собирался, жена взяла билеты на "104 страницы про любовь", а в день спектакля, утром, сыграли в полку учебную тревогу, и вместо театра он укатил на полигон.

Через десяток лет Марик играл в оркестре Кобзона, а он, полковник, служил в Центральной группе войск, в Миловице под Прагой, и на один вечер к ним в Дом офицеров приезжал с концертом Кобзон; вот уж тут свидание неминуемо, и они насмотрятся друг на друга, и наговорятся, и навспоминаются, и сколько пльзеньского светлого выпьют со шпикачками…

Не наговорились и не выпили, ничего не было.

Аккурат в канун известия о визите Кобзона он ни с того ни с сего напился с начальником физподготовки и спорта группы войск, с которым дружил и играл в теннис, а потом они сорвались на машине начфиза в Кладно, где тренировались хоккеисты ЦСКА, и провели с командой вечер, перефотографировали всех-всех, и игроков, и тренеров, и врачей с массажистами.

Вот так и вышло, что променял он в тот вечер Марика на знаменитых хоккеистов.

Иногда он смотрел на своё фото с Харламовым и чуть усмехался: пожаловаться бы Валерию – знаешь, когда-то я из-за тебя не встретил Марика, своего кореша Марика, вполне допустимо, такого же мастера от Бога, как и ты, и это я со своим детством разминулся, и ничего уже не поправить, то была наша последняя возможность увидаться, теперь уж никогда не столкнемся, выехал Марик в Израиль…

Ничего такого сказать Харламову невозможно, давно лежал тот в могиле, отдыхал от своего тяжкого искусства.

На Сумской, на полдороге к 1-му Комсомольскому, он останавливался перевести дух, чаще всего в сквере у "Стеклянной струи"; за клумбами сквера находился Дом учителя, там десятки лет назад состоялся его выпускной школьный бал.

Что он помнил из того первого и последнего в жизни бала?

Он помнил Люду и помнил Марика.

Помнил, как танцевал фокстрот с тонюсенькой Людой Гурченко, мысленно рисуя в жемчужно-серых и шоколадных тонах графический ее портрет; позже он действительно сделал эту сепию и хотел послать Люде в Москву, но так и не послал.

Помнил, как играл в зале Марик, играл на трубе, на роскошном саксофоне, на рояле; Марик сидел на эстраде в зелёных вельветовых штанах, в детских штанцах-гольф, если без околичностей, но что из того, у Марика были все повадки взрослого, он нисколько не выпадал из окружения бывалых джазменов, он играл и вальсы, и краковяк, и танго одинаково артистически; больше всего запомнилась его спокойная отрешённость, Марик никого не замечал, он всё время оставался наедине с музыкой, инструмент и он, больше ничего; здорово это действовало…

От "Стеклянной струи" можно было идти прямо вниз по Сумской или свернуть направо, на другую сторону, к Рымарской.

Это было раздорожье Марика, в определённые дни он посещал на Рымарской тётю Цилю и дядю Цалика, краткие визиты, церемониальное получение рубля в подарок.

Сворачивал теперь и он на Рымарскую, от случая к случаю, шагал по следу Марика.

Двор, где он обычно дожидался Марика, изменился ещё меньше, чем двор их военведовской десятиэтажки, всё как было, за исключением будки сапожника, появившейся под старым высоким тополем, единственным деревом во дворе-колодце.

Рос тогда этот тополь или нет, он не мог припомнить.

Зато он помнил до сих пор иное – как однажды Марик завёл его в дом, в квартиру своего дяди, в квартиру настолько своеобычную, что у него там с порога открылся и не закрывался рот.

Сколько написано о выпуклом мире одесских еврейских квартир, а вот кто бы этак щедро рассказал о харьковских?

Но разве дело в пряной живописности квартиры-лабиринта дяди Цалика?

Там буднично и незамысловато блеснуло диво, там ему, случайному гостю, с одного раза как бы назначили цену; можно сказать, сняли с него мерку.

И не просчитались, вот почему диво.

Постояв под тополем, он покидал чужой двор, тёмный дом, где давно не было ни дяди Цалика, ни тёти Цили, и дальше к кинотеатру спускался не по многолюдной Сумской, а по тихой Рымарской, до украинского драмтеатра.

Шёл и думал о том, что рождалось в нём на заре туманной юности и теперь валялось на чердаке, непотребное.

Вздор это – будто не водилось у него дара художника; дар был, непреложно существовал, как непреложно существовали смешные конопатые тётя Циля и дядя Цалик; чепуха, что будто брал он у Шагала, брал у Волошина, где он тогда мог увидать живопись Шагала, крымские акварели Волошина?

О размере дарования можно спорить, но с кем и зачем?

Дядя и тётя Марика стояли за его спиной на Рымарской, когда он присаживался на уединённую скамью в окружении сирени, стоило закрыть глаза, и он видел их ясно.

Послушайте меня, полковник, говорил Цалик не то с гримасой, не то с улыбкой, скажите мне, сколько можно терзать свою бедную душу? Может, она и виновата, а может, вовсе нет. Где вы видали талант, я вас спрашиваю, который позволил бы так легко от него отделаться? Вы понимаете мою мысль, дорогой полковник? Искра божья! Искра, только она была вам дадена на пробу. И пламя не разгорелось. Ваши губы не стали дуть туда, где тлело. Ладно, не стали и не стали. Ревизия обнаружила, что выдача не по адресу, только и всего. Я не вижу преступления, полковник.

По-твоему, это умно, старый? – вступала Циля. – Я смеюсь с таких утешений. Оставь пудрить мозги человеку. Ты видишь, что права была таки я. Хлопчик взял от жизни большой кусок, он вышел в хорошие чины, чем ему плохо? На старости лет его голове не о чем болеть, а ты расковыриваешь ему душу, чтоб у тебя отсох твой длинный язык…

На этой скамье среди сирени он сиживал долго, особенно в мае, в июне.

Сирень тут цвела белая, с кремовым оттенком, жители дома называли ее Альба грандифлора, в Дергачах было много сирени, но такой он не встречал.

Как-то он задремал на уютной скамье, да просто заснул, и во сне к нему пришёл тот день, когда он единственный раз побывал у родственников Марика на Рымарской; он сидел в старом кресле, перед ним возвышался трёхстворчатый шкаф, старый, как и кресло, вдруг средняя дверца сама собой отворилась, сзади на ней помещалось зеркало, и он увидел в зеркале не себя, оттуда на него уставился некто с ехидной усмешечкой, в ковбойке Марика, он похолодел: то и был Марик, но совсем чужой, много старше его; оставил товарища одного в лабиринте коридоров и теперь язвительно скалил зубы, в руке держал не рублёвку, а мятый пионерский горн, и за плечами у него торчали две сторожкие птичьи головы, тётя Циля и дядя Цалик, вещие Фениксы…


Старческий скрип постскриптума:


С балкона отеля задувает финикийский ветер Хайфы.

Некогда распаковать сумку, оглядеться, умыться с дороги; в каком кармане спрятан листок с телефоном Марика?

Кружится голова.

Всё-таки желательно не пороть горячку, а остыть; взять и прилечь на эту широкую кровать, опустить веки.

И сердце колотится, и пальцы вон как дрожат, попробуй такими пальцами набери номер…

А листок с телефоном должен быть в левом кармане рубашки, вместе с паспортом; так точно, здесь он и лежит.

Зеркало, овальное зеркало на столике, но к чему было поворачивать сюда голову… боже, какой я изношенный, какие страшные подглазья, отслужившие срок глаза, и волос нету, и вместо зубов протезы, кожа в коричневых пятнах ветхости…

Таким же придёт в отель Марик, мы не узнаем друг друга.

Что он мне откроет? И что я – ему?

Тогда стоит ли рыпаться?

Надо ли поднимать трубку и звонить?


2002 г.


[1] (Вернуться) Стихотворный перевод Вл. Жаботинского.




Назад
Содержание
Дальше