ПРОЗА Выпуск 20


Ольга ТАТАРИНОВА
/ Москва /

То, что

Pоман о себе



То, что жизнь не обещает ничего хорошего, я почувствовала очень рано. Может быть даже лет в пять. Это было смутное, мрачноватое и тоскливое предчувствие, охватывающее в самые неожиданные моменты. Например, во время посещения врача. Даже еще не входя в кабинет, я уже знала, что никогда ничего не будет хорошо, никогда ничего не будет в порядке, все всегда будет тревожно, опасно, невозможно, недостижимо, поздно: люди болеют и умирают на глазах у всех, мучаются, как мой дедушка, ушедший из жизни дорогой непереносимых даже для присутствующих мучений – что же говорить и что думать о нем самом, как можно это себе представить? – и никто не мог ему помочь, прекратить как можно скорее, даже не собирался этого делать, даже мыслей об этом не было: Бог все видит, Бог все знает, Богу одному известно, как Небу будет угодно – только и слышала я вокруг.


Просыпаться – всю жизнь, с самого детства – по утрам с картинкой перед внутренним взором (виденной в детской книжке с цветными картинками): лань, еще живую, обливающуюся кровью, "трепещущую лань", пожирает хищник, не озаботясь даже ее умертвить, и думать при этом: в чем же тут мысль Твоя, Господи? Идея творения, промысел? Чего символ, каких надмирных благовещаний? Боже всемилостивый, Свет наших душ и Любовь вечная! Не лучше ли было бы мне, как и вам, проснуться с мыслью о том, что любовь лучеглазая припоздала придти на свидание и сокрушаться об этом, о возлюбленные мои!


Я видела капитана. Но вы мне все равно не поверите. Начальника отделения милиции. Не вам чета. Блондин. Он так смотрел на меня, хмурился и качал головой, пока я рассказывала ему, что меня привело, что мне хотелось припасть к его груди и надолго расплакаться. Но времени у него не было: в коридор втащили пьяного с совершенно разбитой головой и заперли за решетку. Капитан пошел разбираться, на ходу крикнув мне, что он завтра же, и если только она еще хоть раз, эта бывшая хозяйка собаки, или хотя бы на улице будет пытаться ее подозвать – чтобы я сразу же, и тогда она посмотрит...


Меня воспитала бабушка. После того, как моих родителей перевели в другой лагерь, и больше о них не было ни слуху, ни духу. Дедушка тоже вскоре умер, от рака. Я как раз ходила в первый класс и писала крючки, чтобы хоть немного отвлечься от его душераздирающих воплей. Иногда тетрадки не хватало. Руки дрожали, линии получались извилистые и никогда не удовлетворяли учительницу. Да и бабушкой-то, собственно, она мне никакой не была. Просто я ее так называю, поскольку она взяла меня из приюта, где, говорят, я умирала от воспаления легких, а она была нянечкой, взяла и воспитала. В самом прямом смысле слова: ни о чем, кроме питания, она не способна думать. До сих пор не способна съесть ни одной шоколадки, ни одного апельсина, которые я приношу иногда с работы. Шелестит губами и приборматывает целыми днями:

– Где будем брать морковки для супа? А луку-то, луку... Уже сейчас... Что же зимой-то будем делать?

Тем более, что мне опять задержали зарплату. Уже два месяца тянем на одну ее пенсию. Думаю иногда: что-то надо делать. А что? Что?


Уже классе в шестом я поняла, что если красивая девушка попадается на глаза богатому и знатному мужчине, он не пожалеет никаких денег, чтобы она ходила в меховых манто и ездила в дорогих автомобилях (в кино я ходить любила, порой то, что я там переживала, в кинотеатре, казалось главным в жизни, а все остальное – так, перетерпеть между киносеансами, это ведь было давно, еще до повышения цен, к тому же я продолжала ходить в приют, где был телевизор, окно в мир, как его называли с экрана. Так что я имела представление о том, что наш город – не типичен, и мир этот самый, в который окно, живет как-то совершенно по-другому: в меховых манто и блестящих автомобилях).


Наверно, то же самое случилось в детстве с милыми молодыми людьми, которые ведут по телевидению странные, путаные и безразборные программы, из обрывков манто и автомобилей (Те, кто). Я их вижу иногда то у Лексея, то в больнице, в ординаторской. Конечно, я понимаю, что я глубокая провинциалка, из самого, может быть, медвежьего заморозка на всем земном шаре, и ничего-то мне неизвестно о настоящих знаменитостях, на которых держится современный мир, вся его радость, свет, счастье, довольство и тепло – тепло тропических лагун и коралловых атоллов, – но эти молодые люди, мне интересно: они хитрят, чтобы тоже погреться чуточку на Гавайях, или хотя бы в Турции (Боже упаси, не в сезон землетрясений!) – или – или действительно увлечены до умопомрачения этими петрушечьими крашеными стрижками и блестящими лаковыми штанами? Нет, мне, наверно, не надо ничего говорить. Это я так. Не вслух, конечно. Иначе вы, конечно, скажете: ненормальная, душевнобольная, а рассуждает.


И стало вдруг тревожно, важно и даже мучительно: а я девушка красивая или какая?

Хотя у нас в городе, конечно, не было богатых и знатных мужчин, и даже не предвиделось.

У нас было холодное море, в котором не искупаешься даже летом, низкое небо, короткое лето, высокие травы, метели и комары.


Когда мужчина слабеет – становится добродетельным; когда беднеет – он скромен, как ученик брахмана; когда мужчина болеет – взывает о помощи Бога; стареет жена – и становится мужу верна. Так разглагольствует Чанакья, индус; Лексей дал почитать.


Все равно, говорит Лексей, все великие книги – о жизни, хотя они и кончаются смертью. Раз мы уже здесь, раз наши родители, влекомые непреодолимым природным инстинктом спаривания, породили нас, приходится жить: каждый день подниматься во весь рост, добывать хлеб и страдать. Смешно, наверно, говорить в нашем городе о великих книгах, но Лексей говорит. Наверно, он привез это из Ленинграда.


Во весь рост. Хотела бы я знать, поднимаюсь я во весь рост или не во весь, или на сколько от своего роста, вообще-то среднего женского – метр шестьдесят восемь. Хожу вот всю жизнь на работу в тот самый детский дом, в который меня забрали, когда родители загремели в ссылку, за какой-то журнал, который они печатали на машинке. Вернее, в больницу при этом доме, куда, впрочем, попадают и взрослые, в кардиологию, где есть единственные в городе приборы. Лексей, который читает великие книги – и мне тоже дает почитать, в свободное от работы время, а иногда и на дежурстве, – он что, поднимается во весь рост? – каждый день? Боюсь – не сел ли он, мало того что пьет, на наркотики... Возможности есть.


Или Евгений Иванович, член городской избирательной комиссии, которого привезли с третьим инфарктом за два дня до выборов – тот встал во весь рост, это ясно. Когда ему сказали, за кого проголосовала большая часть нашего города, у него затряслись губы, и его положили под капельницу.

Какой-то странный розовый воздух сегодня. Снег, бетонные остовы домов, кора голых деревьев – все розоватое. Пасмурный день, светлый. Помню, я любила сидеть в сугробе. Уйду с санками на целый день, чтобы никого не видеть, если мороз не сильный – и увлекусь. Сделаешь себе снежную крепость, внутри сугроба, с воротиками, с маленьким окошком – чтобы ты все видел, что снаружи, а тебя – никто. Даже в туалет предпочитаешь не ходить целый день. Возможно, оттуда мои неполадки с мочевым пузырем. Сначала замерзнешь, потом, наоборот, разнежишься, внутри течет совершенно другая какая-то жидкость, не кровь, опасная, страшная, которой обусловлена жизнь и смерть, – а веселый сладенький сидр, искрящийся и шипучий. Потрясающее ощущение. Пожалуй, самое лучшее из ощущений детства. Сидишь себе неподвижно, часами, и играешь в Айвенго. Вернее, в леди Ровенну. Нет, кажется, скорее, в самого рыцаря Айвенго. Вот, уже не помню точно. Так давно все это было.


Но потом и это кончается. Как на елке в детском доме: смотришь на мишуру – сначала это вполне понятный предмет, гибкая блестящая ленточка в радужных заусенцах, но когда смотришь долго не отрываясь, и немножко прищуришься – все расплывается, и незаметно ты оказываешься в мерцающем безграничном пространстве, которое любит тебя, радует, окрыляет, ты растворяешься в этой безмерной благодати, становишься частью ее, вездесущей, как любая ее частичка, нет никого и ничего ни выше, ни ниже тебя, ни хуже и ни лучше, нет ни прошлого, ни будущего, ни вчера, ни завтра, вообще выпадаешь из времени и жизни, ты ничей и ты – всё, ничего, кроме сияния тебя-в-благодати, не существует. Одного не пойму, каким же только образом я вылезала из сугроба и шла домой. Иногда за мной приходила бабушка на склон оврага в конце улицы, когда давно уже было темно, светила луна и зажигались фонари. Она была еще сильной и быстро-быстро тащила меня с санками домой. Иногда меня отыскивала наша дворовая собака, которую подкармливали все понемногу, и начинала лаять, возвращая меня в текучее человеческое время, время освоения космоса, время моего детства, время нашей вечной нищеты, время после уроков.


Злодей-Председатель ("Клуба самоубийц"), когда его смертельно ранил принц Флоризель (Олег Даль), сказал: "Ненавижу кровь".


Поразительно, как рано я решила бороться за жизнь – всякую, чью бы то ни было. Я делала куклам уколы – тряпичной Машке, Мишутке из грязно-серого искусственного меха, гномику в красном колпаке, перевязывала им раны, накладывала шины и гипс. Все они у меня были в грязных разводах, потому что я не шутила и в настоящий шприц – из детдома – наливала настоящие лекарства, из-под крана. Но поехать куда-то далеко, в мединститут, я не могла – не было денег и нельзя было бросить бабушку. Она и так терпела и ждала, пока я кончу медучилище, на ее семьдесят рублей в месяц. А теперь оказывается – что деньги это энергия и достаток определяет кругозор. Так сказал Виктор, бывший инструктор райкома комсомола, которого подорвали в джипе и привезли к нам в больницу. А ему сказал это экстрасенс – человек, обладающий информацией, недоступной нашему сознанию. Связанный с банком информации вселенной. Он видел, что колебания вокруг Виктора усиливаются, и обрисовал ему в общих чертах источник. Взял тысячу долларов. Виктор на него не в обиде и совершенно не собирается ему мстить. Тем более, говорит он, что тысяча долларов была куклой. В том смысле, что доллары были чеченские. Правда, у нас их не различают.


Лексей бредит Дублином. Это столица Ирландии. Конечно, у него больше свободного времени, чем у меня, и он слушает радио "Свобода". Уже много лет. Я тоже иногда слушаю, у него в гостях – мне почти не к кому ходить у нас в городе, кроме как к Лексею, а к нам с бабушкой так и вообще никого не приведешь, такая она старая и безумная, в комнате висит облако разлагающейся жизни; чтобы это ощутить, не надо связываться ни с каким банком вселенной, а я сплю на кухне. Но у меня есть шприц и ампулы, сколько нужно. Я шла к этому всю жизнь. Это моя цель, моя единственная цель в жизни. Пока у нее ничего не болит и она кимарит целыми днями перед телевизором, под наркозом красивых импортных сериалов, к которым она пристрастилась на старости лет – даже запоминает имена героев, молодых красавцев, – так все и будет.


Интересно, если бы Алену Делону или Густаво Бермудесу, которых она четко различает на экране, показать мою старуху перед телевизором – беззубую, обмотанную вытертым шерстяным платком, скрюченную на своем ободранном диванчике, – их посетило бы чувство, что они не зря прожили свою высокооплачеваемую жизнь и так много работали, по несколько фильмов в год? Спросить бы их об этом – но в интервью им задают такие вопросы... Вы задаете. Как из кобыльей головы, говорил дедушка.


С Лексеем у нас чистые духовные отношения, не омраченные плотскими страстями, считает он, но, с другой стороны, он алкаш, с большим стажем, и возможно, этим тоже многое объясняется. У меня свое решение этой проблемы, чисто медицинское, и я не собираюсь никому об этом докладывать: мне не нужны научные публикации, я и не думаю защищать диссертацию. Он давно уже не может оперировать, даже в ветлечебнице, которой теперь кое-как заведует, но деньги у него случаются – когда кто-нибудь из разбогатевших на нашей общей беде прохиндеев привезет вдруг в лечебницу свою элитную собаку. Почему Дублином? – мы очень похожи, считает он. Жуткие дебилы, безмозглые, живущие скудной инстинктивной жизнью, нищета и великая литература. Все время бузим и колобродим. Больше ничего. А я так даже представить себе не могу, какая она, Ирландия. И от кого нам отделяться.


При минус четырех снег начинает вязнуть под ногами, и если ты каким-то чудом не на работе, а на улице, а он продолжает сыпаться с неба, мимо фонарей, мимо ограды детского дома, вдруг понимаешь, что деревья – самые твои любимые существа, ни с кем ты не связан таким светлым, безоблачным чувством: ни одного упрека. Почему же, почему было влюбиться не в дерево, прекрасное и невинное, а в подвижного двуногого идиота, чтобы убедиться в том, что у тебя тоже есть инстинкты. Казалось бы, все это было так давно, пора забыть и считать, что легко отделалась, что тебе вообще повезло – Бог упас от нисхождения во ад стресса от перемены зверинца, клетки, надсмотрщиков. Но в душе – в голове – в памяти, обволакивающем тебя пухлом, то ли все еще увеличивающемся, то ли уже опадающем саване твоей невыразимой обреченной жизни, все присутствует в бестелесной, неземной одновременности, питая каждое мгновение твои самые безотчетные действия и чувства. Банк информации личности. Не связанный ни с одним живым существом в мире.


Обменяться можно только химической формулой, цифрой, которая может значить что угодно важное для жизни, например, цену буханки хлеба или морковки для супа. Графиком кардиограммы. По этим данным можно вырастить новую такую же овцу, как я, но сможет ли она обменяться мыслями? Будет ли у нее, с кем обменяться мыслями? Будут ли кому-нибудь интересны ее мысли? Ее чувства? Больно ей будет или не больно? Для медицины это не важно, такая уж у нас школа, культура, религия, или от чего там это зависит, – важно, чтобы был пульс.


Растленная осознанием животной подоплеки себя как феномена природы, чему медучилище способствовало не меньше, чем унижение глупой болезненной привязанностью к молодому потному самцу с мозгами, пахнущими тиной и пивом, перворазряднику по боксу, я брела по холодному прибрежному песку, все глубже промерзая в резиновых ботах и плащевой ветровке с капюшоном, на берег выгружались рыбаки, вернувшиеся с лова, их встречали женщины на рыбацком причале, небо было суровым и бескомпромиссным, в узких перистых облаках, и все они вдруг показались мне медведями, страшными, непредсказуемыми и трогательными, прижимающими к себе теплых бессмысленных детенышей, ради которых готовы погибнуть, оставив их в безутешной беспомощности.


Говорят, они не знают, есть ли еще где-нибудь в мироздании пульс. Наверно, поэтому они так им дорожат. Вы дорожите. Хотя вряд ли вы вообще об этом когда-нибудь думаете. Я имею в виду, о пульсе. Во всяком случае, моя бабушка, и эти медведи на берегу, эти потные самцы с мозгами, пахнущими тиной и пивом, – каждую минуту им требуется морковка для супа, белуга, батон белого хлеба к чаю, бидон пива или ключевой воды, туесок клюквы или морошки, галоши на валенки, теплая штормовка, джинсы и видеомагнитофон, но каким-то образом им вживлен в мозг электродик, по которому в определенный момент времени проходит сигнал о том, что пульс – это все. Но если его нет больше нигде в мироздании, и оно без него прекрасно обходится – так и что? А если он кому-то там нужен, сверхразуму, абсолюту, промыслу творения – разве Он даст ему заглохнуть? Даже если мы станем так добры, что будем рожать ровно столько детей, скольких сможем прокормить, перестанем убивать животных на охоте и на бойнях и будем пользоваться обезболиванием жизни и смерти по своему жалостивому усмотрению?


Сказали, уже в самом начале третьего тысячелетия десять самых развитых стран будут располагать и распоряжаться семьюдесятью пятью процентами мировых капиталов. То есть долларов. Американских, а не чеченских, конечно имеется в виду. Хотя я в этом плохо разбираюсь и тем более ничего не понимаю в политике. Меня почему-то интересуют совершенно иные вещи. Отчего это зависит, интересно? Оттого, что я женщина и в силу этого глуповата, просто по своей женской природе, или потому что моя жизнь столь скудна деньгами, экономической и предпринимательской практикой – с самого детства, когда за пределы перловки и кислых щей мы даже и не думали никуда податься, – что у меня атрофировано что-то... Какие-то мускулы души, стремление ввысь, в высшие сферы общества...


Волшебное золотистое кружево на снегу – криптоновые узоры света, льющегося с высот фонарных столбов сквозь гущу веток, голых и обмороженных отступающими силами ледникового периода, скудная красота нашей северной зимы. Подсчитано, что к концу начинающегося столетия среднегодовая температура здесь, у нас, повысится на четыре градуса. Боже, как я обрадовалась, услышав об этом! И тут же подумала: мне-то что? – раз я все равно уже не смогу погреться под этим подобревшим солнцем будущего и даже, возможно, выкупаться в нашем холодном, темно-сером, бесхлорофилловом море? Не то моя собака: она бежит впереди меня и катит перед собой пустую гремящую банку из-под пива, как будто собирается жить вечно, как будто и не было тех ужасных дней, когда ее хозяйка-алкоголичка, посреди лютой зимы, неделями не пускала ее домой, и она, промерзший до костей крохотный пудель, обросший как дикобраз и поседевший от горя, подъедала черные картофельные очистки у сорника и пыталась отогреться в подъездах, из которых ее нещадно изгоняли уборщицы. И вот она веселится, будто ничего похожего не было, не бывает на свете и не может такого быть, а у меня вздрагивает сердце всякий раз, когда она вдруг принюхивается, разгребает снег и жадно, упоенно, взахлеб начинает теребить в зубах какую-нибудь старую обглоданную кость, вполне возможно, смертельную для нее.


А по-моему, патриотизм – это доброта, личная порядочность и ответственность, личное производственное клеймо, фирменный знак – на всем, что ты делаешь в жизни, пасешь овечек или хирург-кардиолог: чтобы твои овечки были лучшими в мире, люди здоровыми и долгожительствовали – вот и все, никакого другого патриотизма не существует, вернее, всякий другой патриотизм – это совсем наоборот. Но это же никому не объяснишь, никому. Что твое лицо – это и есть лицо твоей страны. И будь добр за него отвечать, если ты патриот.


Я получила письмо из Англии. От дамы, которая знала когда-то моих родителей. В Киеве. Оказывается, все это было в Киеве. Письмо мне тоже переслали из Киева. Каким-то образом. Вполне возможно, что там я и родилась и поэтому так неблагосклонна к ядреному здешнему климату. Очевидно и то, что кто-то там знает о моем существовании и даже мой адрес. Но кто это, мне ведь все равно никогда не узнать. Дама из Кембриджа пишет, что мои родители были настоящие герои и что теперь мы все обязаны им тем, что живем в свободной, демократической стране и избавили мир от страшной угрозы. И просит меня написать, где живут сейчас мои родители и их адрес. Ей кто-то сказал, что в Америке, но не сказали, где. Я так и не ответила ей до сих пор, хотя письмо пришло довольно давно. Но что значит давно, когда все это одновременно толпится в безразмерном мешке моего сознания: день, когда меня принимали в пионеры, так же, как и день, когда я неожиданно получила это странное письмо. Только теперь у меня появился повод иногда, прогуливая собаку, помечтать о том, что вдруг ко мне приезжает мама-героиня или присылает мне деньги на дорогу в Америку. Желательно, в южные штаты и на берегу океана: Русская Америка, штат Флорида, колония, где я немедленно начинаю лечить детей и учить их русскому языку. Но тут я спохватываюсь, что я ведь все равно не могу бросить бабушку. И я никуда не еду.

Лексей, еще до института, окончил антропологический лицей. И он считает, что человек ничегошеньки о себе не знает. Просто на удивление. Не знает даже, чего он на самом деле хочет и почему делает то или это. То есть он может сколько угодно все это объяснять, и даже любит этим заниматься, но все это враки. Поэтому все выяснения отношений – это ложь и пустое занятие. А женщины так любят ему предаваться, потому что лживы по самой своей сути, в чем, возможно, и виновато общество, но так или иначе, по нынешнему положению вещей, ложь – их стихия. Неужели я не способна написать или сказать ни слова правды, так же, как и вы? И все, что бы я ни сказала, это только ширма в моем сознании от меня же самой? Но я точно знаю, что я не хочу убить бабушку, если бы это было так, я бы давно уже это сделала, потому что порой, и даже в большинстве случаев, она невыносима, – но я не допущу ее до мучений. И пусть там как хотят. Я имею в виду, на Небе, в Банке, в кармическом центре или где бы то ни было.


Два дня дома, свободные от дежурства, я лежу, не раздеваясь, на своем узком топчанчике, укутавшись старой, школьной еще, искусственной шубой. Мороз струится будто бы прямо сквозь стены, топят плохо, на кухне топчется бабушка, варит уже третий суп за два дня – варит, ставит в холодильник, забывает о нем и варит снова. Бесполезно ей говорить, что у нас уже есть суп – она забывает, что я сказала. Зато на кухне теплее, чем в комнате, потому что горит газ. Единственное что страшно за холодильник – старый советский холодильник "Минск", если с ним что случится, нам не жить. Зимой еще туда-сюда, а летом худо: молока покупаем два литра и растягиваем на неделю. Благодаря холодильнику. Но в шесть часов она уходит смотреть сериал, и вскоре благополучно засыпает. Я встаю, выключаю телевизор и остаюсь одна в пространстве дома; ко мне слетаются мои ангелы: звезда в окошке, всегда на одном и том же месте, светлая литография на темной стене, волшебная репродукция Саврасова, на которой солнечно пахнут и шепчутся сосны, как только я остаюсь одна, Божья Матерь на старой облупленной иконке, силуэт герани на фоне мерцающего заиндевелого окна. Конечно, все мы обречены погибнуть. Даже и те, в чьих руках этот город, любая его служба и даже страна, любые ее лучшие специалисты, в любую минуту. Но о чем же говорит со мной эта звезда, для чего она тут и почему такое разлито в комнате, даже несмотря на то, что это давно не ремонтированная кухня, с облезшей краской на стенах и в подтеках от множества водопроводных казусов. Кто ты, Матерь Божья? Что ты? И разве нужна я была именитому петербургскому художнику, когда он писал свою картину? Скорее всего, он думал о предстоящей выставке, посетят ли ее известные лица и что напишут потом в Ведомостях, чтобы купить на все это побольше красок, да и Бог его знает, о чем они думают, великие. Я даже представить себе этого не могу. А герань. Ну что вообще такое герань? Неприхотливое теплолюбивое растение, одомашненный лопух, в каждом окне. А вот поди ж ты...


– Ты не дашь мне пройти? – говорю я громко, чтобы она услышала, и, наверно, усталым голосом, потому что она стоит перед дверью кухни и я уже несколько минут не могу войти туда и поставить чайник.

– Разоралась! Вечно ей все мешают! – ужасно, расстроенно, в припадке беспомощной простонародной агрессивности кричит она, не двигаясь с места. – Тебе все бы хамы и прислуги, всех ненавидишь, тебе бы в землю меня поскорее закопать, ничего, может, потом пожалеешь, как вспомнишь...

Грудь мою обжигает изнутри и кровь бросается в голову, прежде чем я понимаю – это оттого, что ей трудно сдвинуться с места, трудно приказать обызвесткованным костям, трудно понять, о чем речь, нервы под током, пробившем ее тугоухую тишину, руки у меня трясутся, вся моя и так дохлая, замороженная бесконечной зимой энергия жизни утекает куда-то в пол, я как спущенный воздушный шарик: опускаюсь в маленькой прихожей на подстилку для собаки, потому что в кухню не могу пройти на свой диванчик, а в комнату – ее комнату – мне заходить противно, и сильно давлю правой рукой на пульс левой – очень похоже на предынфарктное состояние, как о нем рассказывают потом уцелевшие – на этот раз – больные. У меня никого не свете нет. У нее тоже. Все остальное – сказки. Рождественские сказки по телеку.

Эти ее вспышки преследуют меня с самого детства. Дедушка был тише, ласковее. Но ведь он – только покупал, иногда, на скудные их деньги: форму в первый класс, перед самой смертью, шапку, валенки... А она – все своими руками. Господи, какую же обузу взвалили они на себя. И она ее постоянно мучила и грызла, злила до лютости, эта обуза. Но вот оставить все как есть, то есть меня там на больничной койке, почему-то... А может, взяла, а потом всю жизнь раскаивалась? Особенно, когда дедушка вместе со своим рабочим заработком исчез из нашей жизни... Кто когда узнает, особенно, если прав Лексей и ей самой невдомек, что там и как на самом деле: увидела щенка больного на опушке, и все.

– С этой техникой...То ли жили – когда был туалет на дворе, ходили в кино за двадцать пять копеек и не было никаких свобод, никаких убийств в городе, никаких надежд, ни от кого ничего не ждали, все терпели и жили спокойно...


До того, как я получила эту квартиру от исполкома, уже проработав пять лет в больнице, они – мы – жили в бараке. Туалет там, правда, был, и умывальник – в конце коридора, двенадцать дверей – двенадцать семейств, всех их сейчас уже отчетливо не помню, но жили ужасно, по крайней мере, для меня, подростка: неделю ничего, тихо, потом раз – общий праздник, седьмое ноября, свадьба, общая пьянка до полного размагничивания и мордобой, часто с членовредительством, кровью, милицией и скорой: народные жизненные устои. А где они жили до этого барака, даже представить себе не могу. В барак их тоже поселили не с бухты-барахты, а за большие заслуги перед рабочим классом (так дедушка говорил) – за работу в лагере. Обычно оттуда не уходят, очень уж специализируются люди, негде бывает потом себя применить, но они ушли, дедушка на консервный рыбный заводик, а она – бабушка – нянечкой в детский приют.

О да, конечно, мне хотелось создать (я мысленно себе рисовала) дом из этой однокомнатной квартиры, счастье, мечта, что и говорить: диван, торшер, плед, застекленная полированная стенка; но так ничего и не вышло: она продолжала натаскивать в комнату мешки картошки и квашеную капусту, как привыкла в бараке, и все потеряло смысл, может быть, вся жизнь вообще потеряла окончательно смысл именно с этого момента, с момента получения этой долгожданной квартиры: полная атрофия надежд, планов и замыслов, я поняла, что ни денег, ни сил, ни жизненного потенциала у меня нет на то, чтобы стать победителем, вырастить сад своей жизни в меру своей мечты, в ее, так сказать, рост (Лексея я тогда еще не знала, я познакомилась с ним позже). И я решила, что буду, по крайней мере, помогать в этом другим, делая им уколы антибиотиков в опасные для их драгоценной и уж наверное более успешной чем моя жизни моменты, – и тем утешилась.


– Кнопка, иди ко мне, иди, – громко кричит она и машет руками.

Собака высовывает морду из кухни и, подумав, идет к ней в комнату.

– До свиданья! – торжествующе и злорадно бросает она как бы мне, а как бы и вообще, миру, и захлопывает дверь.

Боже, сколько в этом тайны ее личности, подавленных страстей, неосуществленных желаний – старики как открытая книга, истекающий бессильными серными струйками вулкан – под простым, убогим рисунком ее жизни: угасающая деревня, наверно, с кабанихинскими еще устоями, побег в город, четыре класса, война, солдаты с фронта, прямой дорогой надсмотрщиками в лагеря, наверно даже любовь, ихняя, по Шолохову (бр-р, даже когда в школе учили, вы конечно сразу скажете: вот, вот она, мерзавка, ей бы все хамы и прислуги, всех ненавидит, вот я и не высказывалась никогда, ни подруг, ни друзей, только никакая это не любовь, то, что было с этим гадким потным самцом с мозгами, пахнущими тиной и пивом, а на всю жизнь наука). В общем, нянечка в детском приемнике, замужество, как положено, даже наконец и полная семья – когда меня взяли, но вот, дед помер, и вся жизненная карьера рухнула... Смотри теперь из рук приемной дочери. А ей, может, вообще – командовать бы, верховодить, лучше всех быть! Да вот, не сложилось. Но Кнопка – видите же! – Кнопка ее предпочитает, это ее превосходство признает! – а может, и еще глубже, гаже, к тайнам власти и мучительства. В каждом из нас или не в каждом? – вот мне что интересно. Если бы я поехала в мединститут и продолжала учиться, наверно, я бы стремилась в конечном счете выяснять что-нибудь в этом духе.


Впервые мне захотелось умереть лет в четырнадцать. Туман ласкал щеки, я чувствовала свежесть и тайну собственного лица под мириадами крохотных поцелуев октябрьской измороси, теплой, удушливой; люди выходили из кинотеатра, я никого из них не знала, никто из них не знал меня: я была здесь чужая, в эту минуту, в этом месте, на главной улице города – осенние драповые пальто, шинели с погонами, песцовые шапки, яркая губная помада и мимолетный запах духов. Зачарованная, я стояла под деревом, под недавно облетевшей липой, в тени, наискосок от ярко освещенной афиши и ждала, что сейчас выскользнет откуда-нибудь – из тускло освещенного проема дверей кинозала, из-за угла, из подворотни старого купеческого дома, выкрашенного грязно-желтой отсыревшей краской, спрыгнет с мокрого дерева, свалится с неба – моя судьба, и я увижу ее во весь рост. Так нетерпелось. Но ничего не случилось. Я отвела взгляд от жиденькой чужеродной толпы и медленно зашаркала ботами по грубому неровному асфальту. За углом, у пивного ларька, лилась кровь и стоял в воздухе мат. Глубокая тоска присосалась к моему сердцу тяжелыми, омерзительными щупальцами, и бедный маленький мозг сжался до точки, до потрясшей его окровавленной тыквочки головы в грязи у ларька под хрусткими ударами кирзового сапога. Вечный милостивец, поплыл в ушах бабушкин голос, Ты все знаешь, все ведаешь, на все воля Твоя, грех роптать, помилуй нас грешных, рабы Твои вечные были, есть, будем, только пошли сил вынести посланное Тобой, поелику возможно... Боже милостивый, подхватила окровавленная точка-тыквочка моего сознания, на все воля Твоя, и другого не будет, что же я за мерзавка такая, стыдно, сияние судеб, в прахе кровавом, и Божией милостию помре, так бы тихо, сей миг, только б сняли этот сапог с мозгов, Ты бы снял, Господи, больно, мочи моей не-ету-у-у... Несколько лет тому назад Тамара Ивановна, гинекологиня в поликлинике, решила поколоть мне хлористый кальций в вену – замучили задержки и вечная размазня на трусах, и от первого же укола я отключилась. Сестра, которая колола, жутко испугалась: ты часом не эпилептичка, спросила с отвращением, со злостью, когда я пришла в себя. Позвала Тамару, та говорит, впервые такое видит, чтобы от укола хлористого кальция... Ладно, говорит, попробуем еще раз, послезавтра. Я вышла из поликлиники, и эта моя подруга, моя единственная, моя серушка удавная, как вопьется в сердце: Боже, ведь вот было же, было это пленительное, безбольное, никакое ничегошеньки, хоть голову руби в эти пять минут – и никто не смилостивился, не соблаговолил... Такое потом странное состояние весь день – тоненький серебряный звон в ушах и улыбка где-то в дальнем закоулке мозга, в каком-то автономном секторчике, "загадочная улыбка Джоконды", про которую так много говорят по средствам массовой информации, но вряд ли кто ее на самом деле видел, потому что в тот день я была абсолютно одна. Через день все повторилось таким же макаром, так я и осталась с недолеченным неизвестно чем, Тамара велела приходить, но я бросила этим заниматься – некогда, да и незачем так уж... Ни черта они все равно не знают, вы не знаете, мы не знаем, ни Тамара Ивановна, хотя баба она не злая, ни кто другой. Наплевать им на меня, вам, нам, в конечном счете. Неохота. Чтобы умереть здоровыми, шутит циник Борятинский, когда пьян в меру, Лексеева компания, что-то где-то когда-то кончил. Во всяком случае, одно я знаю точно: что те пять минут и другие, через день – были счастливейшими минутами моей жизни. Это точно. Никаких сомнений по этому поводу у меня нет. Если быть абсолютно честной. Как перед Богом.


И Он увидит, увидит, что мне на бабушку – хоть на кого-то, кто по силам и рядом, – не наплевать. Я на что угодно ради нее пойду. Ведь вот моим родителям, видно, тоже было не наплевать. Было же. Было. Есть же такие люди, пусть это даже и не вы, и не я, пусть их даже и мало на свете. Бомбу взрывают на себе, вокруг одни ошметки от людей: Долой противопехотные мины. Интересно, может такое быть, чтобы принцессе Диане было действительно не наплевать? Как перед Богом?


В училище был преподаватель, Карл Иванович, говорят, он уже умер, бывший лагерник, сосланный из Саратова, освободился и остался преподавать у нас в училище, такой симпатичный и добрый, словоохотливый старик, всегда хотелось пойти к нему домой и попить чаю, у меня у него были одни пятерки, но никто о нем ничего не знал, что, как и даже где он вообще живет, и кто ему локти на пиджаке латает, аккуратно так, но другого цвета, так он говорил, что люди с разной группой крови имеют такую же психологическую несовместимость, как и физиологическая при переливании, так как каждый человек окружен аурой неполных антигенов, и эти ауры, когда люди проводят много времени вместе в одном помещении, вступают в тяжкие полевые отношения. Люди с первой группой крови – самые целеустремленные, они всегда стремятся к власти, хотя бы в семье. Зачастую они являются неформальными лидерами везде, где больше двух человек. Они эмоциональны, импульсивны и полны веры в собственные силы. Слабостью людей с первой группой крови является болезненная ревность и отсутствие чувства самокритики, чрезмерные амбиции, а уж критику в свой адрес они не переносят вообще, особенно справедливую. Люди со второй группой крови всему в жизни предпочитают спокойствие и порядок. Они доброжелательны и терпеливы, умеют подстраиваться и срабатываться с другими людьми. Их отличает повышенное чувство долга, на них можно положиться. Это борцы за правду и справедливость. Слабым местом этих людей может быть повышенное упрямство и склонность к перееданию и спиртным напиткам. Людей с третьей группой крови отличает индивидуализм, они склонны считаться только со своими интересами и работать больше на себя, чем приносить пользу другим людям. У них богатое воображение и повышенная склонность к изобретательству. С другой стороны, среди них больше всего аскетов и философов. Они плохо контактируют с людьми, немногословны и часто страдают депрессиями. Люди с четвертой группой крови самые уравновешенные, мягкие и доброжелательные. Они умеют вывести человека из тяжелого эмоционального состояния, при этом очень тактичны и честны. Слабостью их являются внутренние конфликты, им трудно делать выбор и принимать какие бы то ни было решения. Вот за эту теорию, думала я, его, наверно, и посадили. А может, за то, что немец. А может, потому что у него четвертая группа крови, а у его непосредственного начальника была первая. А может, и у Сталина, при котором все это было. И вообще, когда кандидат в президенты подает документы, необходимо прилагать справку о группе крови. И проводить психиатрическое обследование. Потому что по-моему, все вожди – параноики. Паранойя – как раз и есть источник тех психических сверхэнергий, которыми они все обладают. Если бы я поехала в мединститут и продолжала учиться, наверно, я бы стремилась в конечном счете выяснять что-нибудь в этом духе. Я пыталась бы выяснить, хоть когда-нибудь эти сверхэнергии направляются на благие дела? Или в этом и есть разгадка необоримости зла добром?


Морозы страшные. Господи, как хочется уехать от них, спрятаться, не выходить на улицу. И так каждый год. Начиная с двадцати градусов, ходишь на работу в валенках с галошами, и все тут. Никакого выхода. Были когда-то в молодости финские сапоги на меху, стоили целую зарплату, служили лет десять, но потом все вообще пошло под откос. Я их часто вспоминаю. Сапоги. Я их так любила. Говорят, американцы ездят