ПРОЗА Выпуск 6


Виталий Печерский
/ Аахен /

Немецкий омнибус

Роман

(Журнальный вариант)



Из какого сора растут романы? И тогда: бывает ли такой сор, из которого хорошему роману уже не вырасти?

Автор «Немецкого омнибуса», надеюсь, об этом не думал, и писал по малозависящей от времени, места понятной и вечно загадочной неволе. Но своим романом нам все же ответил (ответ, разумеется, мы знали и до него, знаем всегда, но как будто все менее и менее твердо).

Время – вот уж наше, то есть, какому попались. Место – общежитие для беженцев в глубинке Восточной Германии. Вокруг случайные современники – изредка немцы, кучно статистические постсовки, они же евреи всех национальностей. Вместе с ними – по нашему времени удачниками или даже счастливчиками (постараемся вспоминать об этом, читая роман, заодно, если удастся, все же и о человеческой трагедии) – тридцатилетний беженец-сочинитель стартует в новую жизнь. Оснащен он для этого славно: с ним книжка «Тропик рака», эротические по-преимуществу сны о покинутой родине, рефлексии, конечно, мощный аппетит и той же силы похоть, которые он, ориентированный культурно, глушит– разжигает– глушит (сублимирует, репродуцирует, сублимирует, ага), начиняя тетрадку дневника своими текущими впечатлениями, мыслями, ассоциациями.

За исключением незнакомого читателю немецкого фона, некоторой экзотики эмигрантской коммунальной колбы, парижских реминисценций из Г.Миллера, материал, смело пущенный автором в дело, мало чем отличается по виду и качеству от привычного материала украинского или российского. Потому при чтении «Немецкого омнибуса» могут законно возникать и прихотливо сочетаться ужас, отвращение, презрение, зависть, юдофобия, русоукраиногерманофобия, любовь к непокинутым родинам, смех, эрекция, оргазм, обида, протест, чудовищный аппетит, жажда вступиться за себя и даже вообще за людей как таковых, за женщин, мужчин, народы, расы, континенты; конечно, и вопрос, а не стоит ли все вообще описываемое лишь глубокого умолчания – хотя бы такой вот формы милости и гуманизма, уж если... Кстати, не так уже мало и возникает, не правда ли?

Однако вовсе не это кажется мне заслуживающим внимания в романе В.Печерского. Все вкратце упомянутые выше реакции и ощущения едва ли требуют еще одного романа. К нашим услугам голубой экран, газеты, окно на улицу, зеркало, множество, наконец ,других, похуже или получше написанных и пачками публикуемых на всех широтах и в интернете литпроизведений, в том числе и на тему эмиграции. Предлагаемое же сочинение, как мне кажется, способно подарить читателю нечто более редкое и существенное. Упомяну, например, удовольствие чтения вещи вроде бы не по copy глубокой и вместе легкой, явно преодолевающей конкретности времени и места; вполне изысканной, написанной при этом с живой страстью, от которой мы как-то отвыкаем, но которая, оказывается, еще может увлекать без подмоги новомодной литературной радикальности... Но это, впрочем, уже смахивает на агитацию, прошу прощения.


Михаил Городинский.

г. Аахен, Германия.




Образы героев этой книги – собирательные,
их имена, время и место действия вымышлены,
всякое совпадение – случайность.

Лет пять назад, роясь в хранилище одной провинциальной советской библиотеки, я обнаружил захватанный, в жирных пятнах томик. На титуле значилось: «Генри Миллер. Тропик рака». Я машинально сунул книжку в карман пиджака фабрики «Большевичка», рассчитывая записать в формуляр вместе с другими книгами.

Абонемент находился этажом ниже. Я выложил на кафедру «Антологию кинизма» под редакцией Нахова, двухтомник Фрезера, только что изданный в СССР, и сборник поэтов-эмигрантов, позабыв, что в кармане была еще одна единица хранения, не то Мюллер, не то Миллер.

Стоял декабрь, темнело рано, и библиотекарша Лариса обещала пойти со мной в кино. Изо всех сил я старался понравиться и купил билеты на вечерний сеанс.

– Голова не болит от такой литературы? – поинтересовалась Лариса.

Книги я подобрал намеренно серьезные, чтобы произвести впечатление.

Как все прекрасно складывалось в тот вечер и в ту ночь у меня на квартире – библиотекарше понравились фрески, которыми я покрыл стены от обилия свободного времени.

Утром, когда я ворочался на скрипучем диване, Лариса предложила: «Я отдам твой пиджак в химчистку». Господи, там же книга! Я выскочил из-под одеяла и бросился к вешалке. Миллер был помещен в пустую коробку с надписью «Советское шампанское», рядом с книжным шкафом. Сверху я прикрыл коробку стопкой «Правды», подальше от библиотекарши. «Позже верну, – пообещал я себе, – как только представится удобный случай».

Но случай не представился. В тот же день, когда Лариса отдала мой пиджак в химчистку, я познакомился с кондитером Тамарой, обещавшей сладкую жизнь.

Кончилась зима, пролетела весна. Лето было жаркое, о пиджаке я не вспоминал. Умные книги были возвращены в библиотеку только после открытки с напоминанием о задолженности. Ларисы не было, сказали: «Она вышла замуж за офицера-подводника и уехала в Мурманск». «Тем лучше», – подумал я, но вспомнил, что в ящике из-под «Советского шампанского» лежит еще одна неучтенная единица хранения...



* * *


Интертур. Перевозки, коммуникации, туризм.

Лицензия: НБ-No. 430657.

Наша фирма доставит Вас в Германию комфортабельными омнибусами Nеорlап, оборудованными телефоном, мини-баром, телевизорами. В распоряжении пассажиров – туалетная комната.

Автобусный маршрут включает следующие города: Лейпциг, Нюрнберг, Хайльброн, Штутгарт, Карлсруэ, Баден-Баден, Фрайбург, Кайзерслаутерн, Трир, Мангейм, Франкфурт-на-Майне, Кобленц, Бонн, Кельн, Ганновер, Берлин.

Вы можете отправиться в путь каждый вторник и четверг с площади Революции в 15.00.

Отправление из Германии – каждое воскресенье с вокзалов городов, указанных в маршруте.

Предоставляется возможность приобретения билетов

на обратный проезд с «открытой датой».

Для детей до пяти лет – льготный билет с предоставлением посадочного места.

Багаж – до тридцати килограммов – бесплатно, каждый последующий килограмм – 1,5 марки.

Все дорожные расходы включены в стоимость билета.

Если Вы хотите прибыть в Германию быстро, надежно

и с комфотом, воспользуйтесь услугами нашей фирмы.

Мы гарантируем Вам приятное путешествие.



* * *


Вы читали «Тропик рака»? Ай да роман! Первоклассная пошлятина. Я читаю уже в третий раз. В номере холодно. Тевтонский ноябрь с паром из ноздрей и всепроникающей сыростью. В такую непогоду фон Гуттен препирался со своей лихорадкой.

Тюрингия, зеленое сердце Германии. Я здесь уже несколько месяцев. «Тропик рака» – единственное, что я успел прихватить с собой, покидая бесхозные просторы бывшей империи пролетариев. Ревела буря, шторм гремел, когда имперский галлион-корабль трусов и сексотов – напоролся на рифы у берегов острова Утопии. А здесь – тихо и чисто, как в операционной...

Я живу в старой казарме для еврейских беженцев меж двух хуторов с жестяными именами Маккенроде и Лимлингероде. Еще недавно в этой казарме жили пограничники ГДР. Они стерегли завоевания пролетариев на крайней западной границе соцлагеря. Теперь с завоеваниями покончено, и я здесь один среди многих, совершенно один, как век назад один был в Париже Генри Миллер – автор «Тропика», без друзей, без денег, без надежд, без любви, без дома, и мне наплевать на все, что бы со мной не случилось. Кто не идет вперед – тот идет назад. Это не теория относительности, это правда, и главное здесь – не останавливаться.

Эгрегор. Память о земле. Русское поле. Большая Степь. Как удачно назвали профессора ту страну, откуда я родом – от Карпат до Аляски, землю перверсий, материк великой природы. Эллины, сарматы, гунны, славяне и татары, чукчи и ассирийцы, триглавы, чужбоги и будды. Эхо прошлого в криках муллы с минарета. Ковыль на просторах, колокольный гул. Войны, глады и моры... Ах, Большая Степь! Скольких мессий затянула ты под малиновый звон да рюмку водки к себе в могилу.

В колокола ударили, лишь только на куски разлетелся Третий Рим. Младшие братья показали кукиш старшему, взяв то, о чем давно мечтали: казахам достался Казахстан, украинцам – Украина, евреям же достался посох странника и Юрьев день.

Мысль о том, что человек – если только он настоящий еврей – снова и снова должен пускаться в скитания, чтобы достигнуть высшей свободы и перестать поклоняться идолам почвы и государства, придала мне сил, и я, не раздумывая, выбрал дорогу.

За моей спиной пустыня тысячелетий. Я парю над нею во снах. Я восхищаюсь высотой. Внизу – рубиновые кремлевские звезды, сгоревшая революция и сожженные книги. Писатели в старомодных одеждах. По большей части все они были неврастеники или одержимые манией величия слабые люди. Для ремесла писателя это не имеет никакого значения. Жадность – вот чем должен обладать настоящий книжник. Хватать все, что вокруг: буквы, банкноты, пуговицы, автомобили забытых марок с горбатыми крышами, допотопные печатные машинки, сияющие черным лаком, формулы и ноты, и жевать, время от времени не забывая сплевывать блевотину на страницы.

Когда страницы сгорят в огне последующих катаклизмов и новые люди придут на пепелище, они увидят, что этот пепел и есть бесценная первооснова литературы, те самые настоящие книги, страницы которых не увядают от многократного перечитывания. Ну, что же вы стоите? Разгребите угли и насладитесь запахом гари. Вы обнаружите другую жизнь: все то, чем жили писатели до вас, вы представите себе их самих и их женщин до мельчайших подробностей, до родинок на срамных губах, и вам будет интересно.

То, что я пишу, похоже на дневник. Отрывочные заметки, комментарии. Для настоящей книги необходим герой. В казарме, которую ее обитатели прозвали «хаймом», – нет, это не еврейское имя, а сокращение от немецкого «вонхайм» (общежитие), – героев нет. Все одинаково бесцветны. Люди без свойств, но выбора нет, и я стараюсь придать им героизма хотя бы на бумаге.



* * *


Раньше я ничего, кроме писем, не писал. «Прекрасно, – говорю я, – ты не отягощен «школой» и прочей окололитературной дребеденью». Чтобы написать книгу нужно просто родиться на свет. Это необходимо и достаточно. Я сажусь за единственный в номере стол в промежутках между обедами и ужинами, делая вид, что занимаюсь немецким. На самом деле я сочиняю.

Мой сосед по номеру, бывший питерский рабочий Телиш, ни о чем не догадывается. Стоит мне посидеть за работой пять минут, и у меня начинаются приступы голода – это рефлекс соединяет в голове стол с обедом. Я встаю и делаю себе бутерброд. Телиш издевается: «Ты обжора. Ты паразит. Ты великий лентяй». Плевать я хотел на то, что он обо мне думает. Однако, не хватает соли.

Стараюсь представить, как мог выглядеть автор «Тропика», бежавший из Америки бедствий. «Америка бедствий». Сегодня это звучит странно, но тогда, за век до сегодня...

От бедствий никто не застрахован: ни страны, ни люди, ни звери. За годы ползучей травли пархатых в Большой Степи количество экземпляров этого вида снизилось до критического минимума. Занести бы зверя в Красную книгу, позаботиться о восстановлении поголовья... но нет в Степи хозяина. Даже хищники сетуют.

Открыли границы – ошметки стада ринулись врассыпную, туда, где меньше санитаров леса, в чужие экосистемы, где поголовье вряд ли восстановится во всем великолепии, украшавшем некогда земные просторы.

Сказанное дает основания называть Заячий Угол заповедником, в пределах которого животных метят, подкармливают, дают отдышаться.

Те, кто здесь живут, – евреи, полуевреи (евреем наполовину быть невозможно) или неевреи. Парии Большой Степи. Подставь наши хилые плечи под тяжесть исхода, и они не выдержат. Мы – групповой портрет вырождения, остатки исчезающего этноса. Народ Книги, забывший собственную азбуку. Мы стон заблудших на кладбищах Европы. Я брожу среди могильных плит и стертых эпитафий в поисках той самой пресловутой библейскости – и ничего не нахожу. Нет пустыни, по которой следует шататься сорок лет, чтобы умер последний, рожденный в рабстве, нет скрижалей с заповедями, нет пророков. Истории как не бывало.

Эти несколько месяцев в Европе – как десять лет в Большой Степи, где я позволял событиям обтекать себя, как вода обтекает камень на дне ручья. Я так привык ничего не делать, что теперь, на волне порыва, натворил столько глупостей, что хочется плюнуть на жалкие попытки обустройства и предаться царственному безделью. Паутина висит над головой – не сдвинусь и с места. Я мечтал о Европе, о настоящем приключении, а попал в заброшенную казарму среди лесов и полей. Может быть, мне суждено жить здесь вечно? Может быть, я никогда больше не увижу город?

С притворной серьезностью я читаю книгу судеб: «Мой дорогой! (Это обо мне). Ты стал апатридом. К покою тебе не вернуться. Так не жалей о нем. Попытайся запечатлеть время. Возьми перо и будь беспощаден. Не торгуйся и ничего не продавай. Пиши свои заметки, и тебя не оставит чувство сладостной тревоги, сопровождающей дни здорового и счастливого человека. Не срывайся, держи себя в руках. Не скандаль, не спеши. Отдышись и опохмелись. У тебя есть ол. Береги его от свиней. Если ты потеряешь ол, если у тебя отнимут его, ты пропал. Второго ола не полагается никому, будь он хоть трижды еврей».

Признаться, я столбенею от этих слов, но мне все же любопытно заглядывать в эту книгу, тем более, что на первый взгляд она напоминает мою собственную записную книжку, купленную за три марки неделю назад в писчебумажном магазинчике фрау Веккер в Нордхаузене. Записная книжка привлекла меня добротным переплетом. Это была моя первая немецкая покупка. Второй покупкой стала бутылка знаменитого «Нордхойзер Доппелькорн». Опохмелись...

В Нордхаузен на курсы немецкого меня возит Костя на своем автомобиле. Каждое утро в семь часов я располагаюсь на остывшем за ночь сидении, чтобы явиться на занятия к восьми и там продолжать спать, удобно устроившись за последним столом, где меня никто не видит.

Я хожу на курсы аккуратно, т.е. посещаю все без исключения занятия, но с каждым новым уроком все больше убеждаюсь, что никогда не заговорю по-немецки. Дело не в том, что немецкий – трудный язык. Иногда учебе мешает история. Еврейский вопрос и попытки его разрешения. Вся эта нескончаемая живодерня, лагеря элиминации, ямы с трупами, отравленными газом... Я рассуждаю так: когда-то я говорил по-русски, теперь я должен говорить по-немецки. А русский? Зачем же я тогда говорил на этом языке. Может быть, вообще можно не говорить? Быть немым, пользоваться символами, рисовать их в блокнот и затем читать. В мире и так слишком много языков. Я же мечтаю не о галдящем разноречии. Мне хочется написать немую книгу.

До Нордхаузена всего восемнадцать километров, но Косте требуется час, чтобы туда доехать. Он получил водительские права в тот же день, когда купил билет на самолет «Рига-Берлин», и чувствует себя беспомощным за рулем.

Пока мы едем, я смотрю в окно. В Тюрингии осень с пожарищами в кронах деревьев, с усталостью улиц и прочими своими прелестями. В моем саквояже письма из Большой Степи. Я получаю их каждую неделю со следами перлюстраций. Пишут мои друзья и подруги. «Большая Степь во мгле», – вот их основной мотив. В воздухе смрад гниющего болота, но никак не свежий ветер перемен. Неуютно богатым. Бедным – тоже плохо, как всегда. «Тебе повезло, ты смог бежать». Слабоумные, они думают, что здесь мне лижут задницу только за то, что я соизволил приехать. Доверчивые люди, не испохабленные изгнанием. Родина? Упаси Господи от таких священных тем. Только я не хочу, чтобы обо мне говорили как о человеке, прожившем скучную жизнь.

О чем думают эти жирные тени, которыми заполнен класс? Тени увлечены игрой под названием «эмиграция». Я смотрю и слушаю сквозь сон, наиболее творческое состояние моей нервной системы, не имеющее ничего общего с тем, что должно происходить на уроке с прилежным учеником. Учащиеся разных способностей и разного возраста. Есть откровенные идиоты. Есть лентяи и умницы. Умницы проворнее всех: схватывают на лету, стараются. Они бежали за колбасой. Мимикрия проворных. Отличники давно составили заветные списки желаний. Хлюпая слюнявыми губами, умницы заклинают фортуну повернуться к ним лицом. Если удача не спешит на зов, они рассерженно топают ножкой и потрясают наеденными от щедрот новой земли животами, с болью в горле глотают слюну, глядя на разбомбленные замки своих надежд. Они устраивают жертвоприношения и бормочут заклинания, подманивая судьбу, но спрос на искусство ворожить невелик в эпоху очередного переселения народов, магов и телепатов. Эта планета видала виды. А немцы – народ практичный, их не интересуют чужие неудачи.

Многие не выдерживают и, отчаявшись, пускаются в торговлю, превращая жизнь в базар. Пройдите по рядам: товар самый разнообразный. В обмен на благополучие – «моральный кодекс строителя коммунизма» – «честь», «совесть», «дружба». Все по доступным ценам. Но покупают вяло. Всего этого и так навалом в стране всеобщего потребления.

Метафизика и хрематистика, охватившие наш хайм, тонущий в пучине тюрингских лесов, кажутся мне отвратительными и смешными. Я давно перестал быть серьезным. Виновата во всем кукольная прелесть природы, среди которой мы живем. Я бы и не думал о побеге из казармы, если бы знал, что смогу покинуть ее, как только захочу. Но в том-то и штука, что сделать это не так просто. Кто мертв – тот мертв. В чужой стране, где не понимаешь, о чем тебя спрашивают на улице, кажется, что ты навечно загнан в угол, пусть даже в Заячий, из которого нет выхода.



* * *


Краснозем, предгорья Гарца, сияющие чистотой холмы и аккуратные, словно остриженные, рапсовые поля под кичливым, болезненно оживленным небом. Красиво. А облака пивной пены, а ленивые пони, укрывшиеся от солнца в тени деревьев на лугах, а шмели на ромашках? Ну, чем не гобелен?

Угадай-ка, старина Генри, что за тайну хранит в себе эта красная почва. Может быть, геология... Тебе казалось, нет, ты самоуверенно утверждал, что космогония вечного жида, ну, скажем, Молдорфа, зависит всего-навсего от лапы льва, с которым он один на один заперт в клетке событий. Возможно, но с одной поправкой: вечного жида можно извести, а что делать с его космогонией? Где взять такого льва, который бы ею не поперхнулся?

Сон – лучшее лекарство от безделья. Если вам долгое время нечем заняться, сон становится образом жизни. Сегодня утром, как раз в то время, когда под одеялом чувствуешь себя как в раю, к нам зашел Водкин. Телиш уже встал и мурлыкал над чаем. Увидав приятеля, он засуетился. Теперь Водкин сидит в кресле посреди комнаты с чашкой чая и курит, рассуждая о достоинствах немецких автомобилей в сравнении с японскими. Стриженая голова Водкина напоминает купол мечети Аль-Акса посреди Иерусалима.

Я встал, умылся, выпил чай. Телиш и Водкин болтали. Через полчаса от их разговоров у меня разболелась голова и пропал аппетит к работе, взяться за которую я подумывал со вчерашнего вечера. Когда Телиш и Водкин убрались, я вытер стол и уселся за писанину.

Повествования не получалось. Девственно белый лист уничтожал всякое желание покрывать его каракулями. В крови осели тяжесть невысказанного и холестерин. Работать без искры можно, но тогда вы проведете долгие часы в поисках того, чем бы измазать изначально чистое пространство бумаги.

Я встал и прошелся по номеру. Из кармана джинсов, висящих на спинке стула, выпал мой паспорт. У каждого из нас в паспорте есть вид на жительство с маленьким, но весомым примечанием: «Der Wohnsitz ist im Freistaat Thueringen zu nehmen». Помните, я говорил о том, как нелегко выбраться из Заячьего Угла? Этот основной вопрос способен вызвать оживление в мозгах обитателей Заячьего Угла: как переехать на запад, как вырваться из казармы. И я здесь не исключение.

Первое время я трепыхался, но провалы последних недель в форме писем с отказами на мои просьбы о переезде в другие федеральные земли действуют на меня ободряющим образом, и я с остервенением засыпаю чиновников в ведомствах по делам иностранцев новыми прошениями. Тексты этих посланий придумывает секретарша народной школы, где я изучаю немецкий. Мне с трудом удалось объяснить ей, чего я хочу.

Куда я только не писал! На одни почтовые марки у меня ушло все месячное содержание. Я осчастливил своими прошениями бюрократов Мюнхена, Берлина, Гамбурга, Бремена и Дюссельдорфа. Я написал даже в Саарлуис, но на все письма приходил один и тот же ответ, начинавшийся словами: «Es tut mir leid». За вежливой формой отказа читалось раздражение: своих попрошаек девать некуда. Отказы почему-то вселяли в меня оптимизм, и я тратился на очередную партию конвертов и марок. Когда послания отправлены, наберитесь терпения и ожидайте...



* * *


Если вам становится невмоготу тянуть лямку ожидания в Заячьем Углу, отправляйтесь на Запад, в Бад-Заксу. Это всего в десяти километрах от холма, за которым притаилась наша казарма. Но там уже бывшая ФРГ. По выходным здесь можно обнаружить всех жителей Заячьего Угла.

Жалкий курортишко, санатории в сыром захолустье. Гарц, поросший лесом, озеро Валькенрид, магазин «Вулворт» – как повсюду в мире. Плавательный бассейн с идиотским названием «Парадиз». Стаи уточек в искусственных водоемах, словом, захиревший от сытости и гиподинамии филиал скотофермы, где неведомые нам силы содержат людей в технологическом комфорте производства, как мы содержим овец для собственного потребления. Овцы всегда сыты и весело блеют, не догадываясь о том, что кроется за хорошим уходом и вниманием обслуги.

Я приехал в бассейн забыться, отвлечься от местечковой атмосферы Заячьего Угла. Стараясь оставаться незаметным, я направился ко входу в бассейн. Внутри было многолюдно и шумно. Играла музыка, раздавались крики. Пластиковое небо, утыканное зрачками галогеновых светильников. Везде пальмы в кадках. Лестницы причудливых форм и линий, до которых мог додуматься только сумасшедший и одновременно в стельку пьяный архитектор.

На секунду я остановился, чтобы посмотреть, как с такой лестницы будет спускаться невероятных размеров толстяк. Внизу собрались зрители. В толпе мелькнула коротко стриженная голова: Водкин заехал поплескаться.

– Здойово, бйёдяга!

Водкин картавит. Я улыбаюсь. Для Водкина у меня всегда наготове улыбочка, отдающая ледяным никелем хирургического инструмента. Я просвечиваю его взглядом, и он нервничает:

– Чего стоишь? Пойдем окунемся.

– Спасибо, – говорю, – я плавать не умею.

Если вы думаете, что Водкин хороший пловец, то вы ошибаетесь. Пловец он неважный, а вот коммерсант – первоклассный.

Водкин осуществляет торговые операции с наезжающими по нескольку раз в месяц перекупщиками автомобилей из Большой Степи. Не зная ни слова по-немецки, он ухитряется находить для них товар. В основном – это русские «Лады», которые отстаиваются во дворе казармы, дожидаясь возврата на родину по Великому Автомобильному Пути. Их полости и пустоты напичканы барахлом, найденным на свалках. Тостеры, магнитофоны, тряпки – все, что валяется в Тропике прямо под ногами и чего так не достает жителям степных пространств.

Коммивояжеры – неприятные, узколобые субъекты с уголовным прошлым – повторяют старую фразу «автомобилем по бездорожью и разгильдяйству», не теряющую своей актуальности сегодня. Именно они становятся новыми рахдонитами, только им под силу провести автокараван от германцев к славянам.

Кто-то кладет мне ладонь на плечо:

– Вот он где, отшельник! – это рыжая Алена. Она здесь сама: муж-подкаблучник готовит обеды, пока жена обновляет купальники. Муж в семье как приложение к Аленушке, он стряпает и убирает номер.

Только что рыжая говорила с долговязым немцем, украдкой косясь на его хозяйство в мокрых плавках. Недостающие немецкие слова она заменяла выразительными жестами. Я смотрел на розовокожую и чувствовал предательскую эрекцию. Немец улыбался, точно истукан. Да посмотри же ты на эту похотливую мартышку! Кивни ей, и она умчится с тобой на край света. Ты проклянешь минуту, когда впервые прикоснулся к ее герпетическим губам. Жаль, что я не богатый немец хотя бы на час. Соблазнять здесь решительно некого...



* * *


Вечером в казарме праздник без повода. Аборигены Заячьего острова собрались помечтать о переселении на континент, под выпивку и закуску в складчину. Рыжая Алена с бокалом в руке произносит тост: «За коммунизм, построенный в отдельно взятой стране». Все пьют за «социальную справедливость и немецкое государство, которое приняло и дает на нужды». Я роняю поднос с бутербродами. Вечеринка переходит в Вальпургиеву ночь. «Почему в Вальпургиеву?» – спросите вы. Да потому, что настоящие Вальпургиевы ночи нечистая сила устраивает совсем рядом, в горах Гарца, куда раз в году слетаются носатые старухи поразмять кости. Сказка рядом, но до нее не дотянуться.

Переселенцы полны оптимизма, как крестьяне накануне отмены крепостного права. Мы – крепостные, прикованные магнитом времени к месту кормления. И мы кормимся, мы жрем. Мы пьем вино. Мы пляшем, и казарма пляшет вместе с нами. Еще немного, и она провалится в раскаленное безумие земного ядра.

Вино не лезет в глотку. Кажется, я перебрал. Скрипнула дверь, и я оказался один на один с небесным океаном, покрытым звездной сыпью. Все плывет вокруг. Ох, как мне дурно...



* * *


Телиш однажды заметил: «Человечество делится на евреев и гоев». Но в Заячьем Углу все смешалось. Наши гои – наше богатство. В еврейском приюте евреев таких, чтоб с пейсами и молитвой в сердце, – я о стариках Берковском и Адлере – совсем немного. В основном – это «паровозы», и неважно, «по любви» или «по расчету». Есть и откровенно поддельные семиты – мамаша Мансурова и двое ее оболтусов с кольцами в ноздрях. Они татары из Таллинна – и не скрывают, что купили национальность. Мир действительно перевернулся, как сказал Телиш: «Раньше было как? Цыгане кочуют, евреи торгуют, немцы воюют. А теперь? Цыгане торгуют, евреи воюют, а немцы борются за мир. Да еще татары бегут из Эстонии по липовым метрикам».

Мать рыжей Алены живет в другом общежитии для беженцев и приезжает навестить дочку и ее мужа – бывшего офицера Советской Армии. Как-то в разговоре она бросила: «Этот еврейский хайм! Если все евреи такие, то я готова перейти в ислам».

Первый шаг в этом направлении она сделала двадцать лет назад, выскочив замуж за пожарника Шакирова, тушившего пожар в самаркандском драмтеатре, где работала молодая выпускница театрального института.

Алена в башмаках с огромными обнаглевшими каблуками. Рыжая ведьма. Она бросается на вас – и обдирает, как липку. Миг – и вы повержены. Вы даже не успеваете спокойно расстегнуть подштанники. Мастерица греха, изучившая его как следует. Она совратила меня, правда, не без моего в этом участия. Единственное, чего я опасаюсь, – как бы не подхватить заразу.

Муж Алены всегда молчит. Так завела жена. В характере бывшего офицера преобладает смирение рабочего лошака. «У меня младой муж гнедой». Единственное, чего всегда хочет запродавшийся красный офицер, – чтобы его жена позвонила по телефону.

– Ласточка, – умоляюще произносит лошак, – позвони Яну Бернардовичу.

Ласточка хватает приготовленные лошаком монеты и коршуном бросается на первый этаж к телефону, чтобы полчаса проболтать со своим дортмундским дядей, уговаривая его помочь выбраться из Тюрингии, из казармы, в большой город, где есть работа и много магазинов. Муж всегда стоит рядом с женой страстно обнимающей клубный телефон «Сименс». Он слушает, о чем щебечет его ласточка. С каким удовольствием он дал бы ей тумака, если бы не обстоятельства...

Дядя обещал посодействовать. Для этого нужно приехать в Дортмунд и отрекомендоваться в местной синагоге. Алена мужественно снимает цепочку с крестом и возлагает на шею цепочку со Звездой Давида. Муж растерянно наблюдает за манипуляциями жены, как бы спрашивая:

– Так все-таки, почему ЕГО продали?

Жена отвечает взглядом:

– Да нет, КТО его купил?



* * *


С утра за мной ходит черноволосый Володенька из Санкт-Петербурга. Он хочет, чтобы я сыграл с ним в шахматы. Попутно его мучает мысль о нашем бессилии: «Мы не можем распоряжаться собственной судьбой. Да-да! Мы здесь все попугаи... твердим одно и то же, одно и то же».

Когда Владимир рядом, мне очень хочется надеть ему на голову полную окурков пепельницу, коротающую свой век на столе в курилке. Володина кожа синяя, в глазах кисляки и тоска. В черепе фистула, из которой сочится гной его мыслей. Так он и ходит по казарме, без зрачков и с гноящейся дырой в черепе.

От Вовы шарахались, особенно женщины, зная, что он способен часами изливать душу, сопровождая жертву своего красноречия то в кухню, то в душ, то в подвал к стиральным машинам.

Охранник, вечно торчащий в кресле у проходной, герр Краузе, любит наблюдать за Володенькой. Немец сидит и курит. Герр Краузе может существовать лишь в атмосфере, на сто процентов состоящей из табачного дыма. Охранник сидит неподвижно, только его глаза плавно вращаются вслед за передвижениями Вольдемара по коридору. Краузе замирает, как бы что-то вспоминая. Я не знаю его истории, но стальное сияние глаз, которым он провожает бедного санкт-петербургского дурака, позволяет делать самые смелые предположения.

Владимир демонстрирует бурную половую активность на почве безысходности, превращая это святое дело в вульгарное отправление культа копуляции. Нет, это не Вовочка, это Джиголо! И днем и ночью, разумеется, когда Володю не тянет поговорить с жителями казармы, дверь их с женой номера заперта и оттуда доносятся сладостные стоны и лязг панцирных кроватей. Через некоторое время из номера выходит крутолобая Володина супруга, ее ноздри дрожат, а волосы всклокочены. Она идет в душ. Вслед за женой показывается растрепанный Володюшка с сигаретой в зубах.

В краткие минуты общения с народом в курилке, когда Вольдемар описывает свои любовные похождения, он превращается в чудо-богатыря, которому завидуют мужики, посасывая сигаретные фильтры...

А погода все ухудшается. Скоро наступят холода. Прогулки во дворе придется отменить, и вряд ли тогда побудешь наедине с самим собой, что совершенно необходимо человеку, сочиняющему книгу. Начнется долгое зимнее сидение. Двери парадного закроют, чтобы не впускать в казарму холод, законопатят щели в рамах. Закрытость времен, искусств, обедов, соитий. Мы все чувствуем это на собственной шкуре. Мир сменяется погромом, привал – дорогой. Вот Степь сменилась джунглями Тропика.

Опыт кочевых дрязг вреден, как вреден опыт тюрьмы, но между зеком и евреем есть принципиальная разница. Зек посидит и выйдет, а еврей всю жизнь в зоне особой судьбы, для которой существует единственное оправдание – служение Богу.

Ни свет, ни заря к нам принесло Водкина.

Телиш еще спал. Водкин, как всегда не извиняясь, что потревожил в столь ранний час, и не здороваясь, стащил с Телиша одеяло:

– Дай-ка мне, дед, атлас Геймании.

– Ты что, больной? В такую рань заниматься географией, – запротестовал Телиш.

– Давай сейчас же атлас! Дуйсбуг, мне нужен этот Дуйсбуг... Где он находится этот Дуйсбуг... Йуй гебит, а? Ты пйедставляешь, сколько есть пйекьясных гаадов, а мы должны гнить в этом дейме! Ну, где кайта, дед?

Я так же, как Телиш, ничего не понимаю, но, кажется, этот недоносок придумал, как отсюда вырваться. Он говорит сейчас о сверхзадаче нашей жизни, стараясь не смотреть мне в глаза. Дело в том, что вчера Водкин стащил из нашего с Телишом холодильника мою колбасу и сожрал ее. Я набросился было на питерского рабочего, но вечером увидел, как Водкин, воровато оглядываясь, выбрасывает упаковку от этой самой колбасы в урну. А теперь представьте себе харизматического лидера, который по ночам опустошает холодильники своих приверженцев, а утром, после проповеди, выводит их на баррикады сражаться за счастье, за долю. На все претензии владельцев холодильников, подвергшихся экспроприации, у него один ответ: «Не будьте жидами!» Когда он это говорит, наши русские жены смотрят на него такими глазами, что мне становится неудобно. Что вы хотите от босяка, который вырос на улице.

Папашу Водкина блатные кореша прирезали «за бабу». О своей матери он никогда не вспоминает. Старики Берковский и Адлер утверждают, что выкрест, такой, например, как Водкин, все равно остается евреем, но навсегда теряет ол.

Сам Водкин далек от конфессиональных проблем и носит крест, отлитый из алюминиевой вилки тюремными умельцами под Красноярском, где он тянул свой первый срок. На его лапках наколки, выполненные там же, а в голове начинка из тюремного дерьма. Сиротская сигарета за ухом – его единственное достояние.



* * *


В Заячьем Углу все без исключения паразиты. Никто не работает. Старьевщиков держат в черном теле. Беженцы получают социальную помощь. Муж рыжей Алены как-то аргументировал свою позицию по этому вопросу:

– Вот посмотри, что я говорю, когда прихожу в арбайтсамт за очередной справкой по безработице. Первое – «Гутен таг». Второе – «Бешайнигунг фюр социальамт». Третье – «Данке шен». Всего шесть слов. Умножаем на двенадцать месяцев. Сколько получается? Правильно, семьдесят два слова в год. Все. И за это мне дают деньги. Так почему бы не говорить эти семьдесят два слова в год до самой смерти?

Я тоже живу на подачки в тепле и сытости, дурея от снедающего желания взорвать эту людскую помойку и насладиться зрелищем гибнущего бестиария.



* * *


Можно подходить к событиям стихийно, но старики Берковский и Адлер утверждают, что во всех переменах есть одно правило. Они не раскрывают его сути, просто говорят, что оно существует. Каббала наших святош не имеет ничего общего с булгаковской пьесой. Наверное, это заскорузлая, покрытая пылью еврейская идея. Берковский и Адлер – как состарившиеся дети, которым надавали по рукам за то, что они уже было почти дотянулись до запретного плода. Они бездомны, как все люди, живущие не ради плоти. Их споры непонятны, но это единственное, что вызывает во мне живой интерес.



* * *


Со стороны может показаться, что Заячий Угол – санаторий творческой интеллигенции. Миниатюрный Монпарнас на выселках. Здесь есть художники, музыканты, профессора, не говоря уже о врачах, которыми можно укомплектовать собственную поликлинику с зубоврачебной практикой и клинической лабораторией.

Профессор химии Волконский – лысый и долговязый, с животиком и тростниковыми ногами, до сих пор не может смириться с тем, что должен жить в девятиметровой комнате вместе с женой и собакой. Он ловит меня в коридоре, чтобы пожаловаться на судьбу. Когда он говорит, кажется, что внутри его живота извергается небольшой вулканчик бертолетовой соли. Освобожденная энергия с грохотом вырывается наружу из непривыкшей к столь сильным эмоциональным проявлениям профессорской глотки. После каждого предложения, состоящего из никак не вяжущихся слов, профессор делает паузу, чтобы обласкать руками свой животик. «Вот, говорите, как же мой опыт в данной сфере, потому-то и на пособии, что химия в загоне. А ведь химия – это, молодой человек, жизнь. А тут – трах-бах, и кончен бал! А Москва, а родина? Социальщик, вы понимаете, что это значит?»

При чем здесь Москва, я не знаю. Волконский замолкает. В такие минуты мне кажется, что он проверяет свои тирады, но не грамматическими правилами, а химическими формулами. Постояв минуту, он вдруг уходит, не простившись. Я остаюсь на месте. Через минуту-другую он вернется, чтобы окончить свой реквием.

– К сожалению, здесь все равны, – говорит профессор, возвращаясь ко мне и приступая к финальной части – о семье, о детях, о многолетней иллюзии покоя и даже счастья, о чудесах современной химии, о трехкомнатной квартире, о дешевом молоке, о свежем воздухе, об энтузиазме, «разъедающем природную лень человека», о женщинах, о своей лысине, о Кавказе и его курортах, о составе минеральной воды и о пользе, которую профессор совсем недавно приносил людям. Когда он поет о прошлом, жалкие остатки любви к стране, где ничто не имеет границ, улетучиваются из меня, как эфир из склянки. Перед глазами встают образы людей, выведенных беспечной степной историей. Как назвать их, – может быть, «советские люди» – людей, в которых плебейство смешано с брезгливостью аристократии, святотатство со святостью, а подлость с монашеской робостью.

Художник Берман пишет картины, устраивает вернисажи в супермаркете в Нордхаузене, потому, что туда, как он сказал, «люди ходят каждый день и обязаны будут посмотреть».

Рыжая Алена рассказывает о том, как они с Берманом были у дантиста. Берман любезно подвез ее в праксис на стареньком «Трабанте». Пока Алена регистрировалась, его усадили в кресло. Через тонкую перегородку, разделявшую кабинет и приемную, она слышала все, что происходило в кабинете:

«Он скулил, как баба. Ты не поверишь, но я даже не узнала его голос... такой тоненький, детский».

На обратном пути в Заячий Угол она сказала Берману:

«Вы не должны больше рисовать. Человек, который боится зубного врача, не имеет права заниматься искусством». За это Берман чуть не высадил ее на полпути к казарме. Ее губы, как раскаленные угли, когда она касается ими моего живота. Мы одни во дворе в поломанном автомобиле ее мужа, укатившего в Дортмунд к Яну Бернардовичу обсуждать детали побега...

На следующее утро я зашел к Берману. «Чай или кофе?» – это его традиционный вопрос, когда я прихожу. Кюнстлеры – народ болтливый. Берман рассказывал мне о художниках, которых знал сам и о которых только слышал, о «технике», холодном слове, которым в его среде называют процесс переплавки идеи в произведение. Иногда он показывал слайды с репродукциями.

Тяжелый немецкий импрессионизм. Макс Либерман, «Аллея с попугаями». Затем Тулуз Лотрек, еще какая-то ерунда. Затем его собственная работа «Жертвоприношение».

– А вот, например, картина Гликмана «Выносят парашу». Видишь, Шостакович и Прокофьев в тюремной одежде. Они выносят парашу.

– Но Шостакович же не сидел, – возражаю я, – и Прокофьев тоже. Как же они могли выносить парашу?

– Да, не сидел. Понимаешь, сам Гликман говорил, что Шостакович одно время чувствовал, что за ним пришлют «воронок». Гликман его хорошо знал, – отвечает Берман и переходит к другому слайду:

– Вот. Макс Эрнст. Поздние двадцатые, Париж.

При слове «Париж» я настораживаюсь. Это Париж Генри Миллера. Берман продолжает комментировать. Картина называется «Встреча друзей». Групповой портрет с близкими по духу деятелями культуры. Парижские «Сто веков», только освобожденные от идеи почвы. На картине сам Макс Эрнст, Достоевский и пр. До второй мировой Эрнст жил в Париже, затем уехал в Америку. Там женился, кажется, в пятый раз, и вернулся опять в Париж. И умер в Париже.

«Умер в Париже». Я до сих пор не мог представить себе, что в Париже люди умирают совершенно так же, как и повсюду в мире. Я начитался «Тропика рака», книги, где Париж такой живой и трепетный, и мне представлялась кощунственной сама мысль о том, что в Париже можно так же спокойно умереть, как, скажем, где-нибудь в Житомире. Я очнулся от этой странной мысли уже тогда, когда Берман рассуждал о Берлине. «Берлин – это второй Париж», – заявил он. И добавил: «Может быть, мне удастся выставиться там».

«Как художник, он был круглый нуль», – заметил Генри о своем приятеле Крюгере. Берман и Крюгер – одна компания.



* * *


Ночь. Я стою на холме, отделяющем казарму от дороги. Ночью здесь нет движения. Главная магистраль – автобан – пролегает вдалеке от этих мест. На окнах казармы решетки. Я смотрю на решетки, когда выхожу на прогулку. Гулять разрешено только по двору: в одиннадцать охрана запирает ворота, а раньше я и не выхожу. Собственно говоря, можно и перелезть через забор, но там – тьма. Кругом ни души. Хаос спящей земли. Крикни – и крик сожрет тьма, он исчезнет в ее утробе.

«Ничего, – думаю я, – хорошо, что режим здесь общий». Днем разрешено ездить в город за продуктами и ходить в деревню на почту. В Большой Степи такое называли «химией». Я на «химии», только в Европе, напуганной переменой границ и философий. Со мной записная книжка, фонарик и карандаш. Утром я перепишу эти слова на лист обычного формата.

Я пишу тайно. Когда в комнате никого нет, я сажусь за наш единственный стол, вечно покрытый жирными пятнами от обедов. Иногда случается, пока я привожу стол в порядок, в дверь стучат или же входят без стука, как обычно это делает Водкин, и я прячу рукопись, в спешке сминая страницы. Если хочешь быть писателем в Заячьем Углу, поучись у беременной суки защищать собственных детей. Я ощериваюсь и рычу, если ко мне подходят поближе, пытаясь дознаться, чем я занимался.

Иногда моим рабочим местом становится туалет. Сейчас я именно здесь со своим блокнотом. Дверь кабинки плотно заперта, и мне никто не мешает. Пахнет дерьмом и цветочным мылом, интимно журчит вода в писсуарах. Я стараюсь слушать себя повнимательнее и записывать, ничего не пропуская. Вот этот текст.

«После того, как Телиш уехал, я жил один две недели, но сегодня в номер поселили новенького. Его фамилия Румберг. Что это за фрукт? Он еврей с понятиями, что не мешало ему целый день жрать сало (чистый холестерин!) и пить казенную русскую водку, привезенную из Большой Степи. Мне было горько оттого, что мое одиночество так быстро кончилось, и я прибег к возлиянию вместе с Румбергом, тем более, что он настаивал. Надо было видеть его сияющее лицо, когда он наливал мне первую. Я рассказал, что раньше моим соседом был питерский рабочий Телиш, который недавно удрал в Вестфалию. Питерский рабочий покинул казарму, ни с кем не простившись».

До приезда в Заячий Угол Румберг около месяца проживал в другом общежитии для беженцев. У него была отдельная комната. Но хозяин решил, что в этой комнате прекрасно разместится семья из трех человек, и Румберга откомандировали сюда. Так он стал моим новым соседом, за что мы и пьем.

Оптимизм еще не выветрился из Румберга, зато я уже не страдаю от его мучительных приступов. Мы пьем вторую и сразу за ней третью. «Русская», отдающая керосином, бьет по мозгам, и я впадаю в экзальтацию, рассказывая Румбергу о своих последних деньках в Большой Степи.

...Мои ноги вязнут в подстилке из опавших листьев. Рукой я обнимаю талию молоденькой вертихвостки, иронизирующей на тему о том, как она провалила вступительные экзамены в университет. Я же с сочувственной миной обдумываю, как бы затащить ее на квартиру, которую мы снимаем вместе с одним веселым официантом вагона-ресторана. Его нет дома (он в рейсе или на гулянке), зато холодильник набит деликатесами, которые он тащит с работы. Женщины Большой Степи – это отдельная тема, но сейчас о Румберге, который что-то шепчет себе под нос, точно шизофреник. Я разобрал лишь одно слово: «жена». Его жена осталась в России.

Человек, покидающий Большую Степь, страдает синдромом недопитой бутылки. Это сравнение подходит больше других. Мне все время кажется, что я оставил там много прекрасных начинаний, что я что-то не завершил, но когда события привели меня в Тропик, я, наконец, осознал: я не оставил и следа, вся моя жизнь была ни чем иным, как назойливым выколачиванием удовольствий из черствого контекста существования, в которое я был погружен.

...Еще отступаю перед фейерверком воспоминаний. Где вы, дикие пастбища? Где долины ровныя? Где ковыльные моря и лесные чащи? Где богатыри и чудо-иуды? Прошлое глядит на меня Василиском, парализуя. Вот антилопы с женской грудью. Динозавры в генеральских мундирах и дикие козлы с людскими ликами. Заблудший призрак коммунизма – который год шляется среди каменных баб на соляном пути. Война облизывается перед обедом. Лимфатические узлы империи лопнули, из них тоненькими чернильными струйками вытекает бубонная чума исхода. Жирные суслики в цветастых косынках замерли у норок в ожидании грозы. Фиолетовое сухое небо, в котором нет жизни. Невыносимый зной. Ультразвук баргана. Горящие ядовитым блеском головки колоколен исходят поллюцией металлического гула. На караванной тропе этап. Ангел исхода кривляется над головами. Мы уходим. Мы уносим книги, записанные древним кодом: «...еще тогда, когда люди жили тысячу лет, а день был на несколько часов короче, мы знали об этой дороге». Дорога ведет нас по высохшему морскому дну, усеянному осколками теорий, развалинами заводов, фабрик и крепостей. Когда-то и здесь была жизнь. Мы спускаемся в долину со скалистых обломков Красной Гондваны. Мы уходим, не слыша песни ветра. Мужчины завернуты в полосатые талиты, женщины обернуты простынями с отверстием посредине, чтобы можно было оплодотворять их не соприкасаясь телами. Я где-то среди этих людей. Сейчас, сейчас... Вот он, растерянный человечек в черных очках с портативной пишущей машинкой. Усталость идеи? Усталость ее народа? Инстинкт движения. Я кричу сквозь теплое алкогольное забытье:

– Суки позорные, где моя недопитая бутылка?

– Ты зачем ругаешься? – спрашивает Румберг.

– Я не ругаюсь, это русский язык такой.

– А, понятно. Давай еще по одной. Мы выпили.

За эти несколько месяцев я убедился, что без посторонней помощи мне не выбраться отсюда никогда.



* * *


О «паровозах» еще.

В тот момент, когда я только позавтракал, в номер постучали. На пороге стоял человек, напоминающий богомола. Познакомьтесь, это Гурвиц, фиктивный муж Иветы.

В тот день, когда супруги Гурвиц появились в Заячьем Углу, Ивета разболтала всем, что ее муж только человек, который «любезно помог ей уехать». Водкин тотчас прибрал ее к рукам. Теперь они живут вместе в одном номере, а Гурвица с сыном Иветы Ванюшей определили в другой. В оправдание такой резкой перемены Ивета, как бы невзначай, сообщала, что у Гурвица «заклинило пистолет». Гурвиц тем временем бродил по этажам, изучая казарму, будто происходящее не касается его.

Ивета – дочь бывшей партийной шишки. В советские времена отец не отказывал дочери ни в чем. Казенная «Волга» катала Ивету по спецраспределителям и кабакам, где она проматывала папины деньги и авторитет. При Андропове, когда началась кампания по очистке партийных рядов от коррупционеров, отец Иветы полетел с должности, но отчаяние дочки по этому поводу длилось недолго. Уже при Горбачеве бывший партийный босс сколотил собственную фирму на капиталы, составленные от пребывания в должности «слуги народа».

Все, начиная с имени и кончая вставными пластмассовыми зубами Иветы, почерневшими от бесконечного горячего кофе, вызывает во мне протест. К тому же – я ловлю себя на предвзятом отношении к ней. Однажды Ивета жаловалась на папу, дремучего жидоеда, боровшегося при коммунистах за «национальные кадры». Он, видите ли, посмел устроить доченьке скандал, когда узнал о ее дерзком намерении выйти за еврея, чтобы уехать за границу.

Но вернемся к нашим «паровозам».

Гурвиц пришел ко мне, чтобы я разобрался в квитанциях из банка. Супруга утверждает, что им снова недоплатили пособие. Получать деньги – любимое занятие Иветы. Вчера, в день зарплаты, как он здесь называется, мы столкнулись нос к носу в кассе ратхауза, где эта парочка устроила скандал. Дело было так. Кассирша, видимо, по ошибке, недоплатила Ивете с Гурвицем несколько марок, из-за чего дочь бывшего партийного аристократа обругала ее матом. Кассирша, молоденькая и рыжая в веснушках, зарделась. Впечатление было такое, что снова настали времена «братской дружбы», когда победители-степняки учили дедеронов уважать себя. Гурвиц при первых же криках наложил в штаны и отскочил подальше от кассы. Я стоял у кассы в ожидании своей очереди. Увидев, как испугалась кассирша, не привыкшая к степному хамству, я расхохотался. Возникла неловкая пауза. Преодолев неловкость, кассирша достала из собственного кошелька