ПРОЗА Выпуск 15


Владимир СИМОНОВ
/ Санкт-Петербург /

Мимо острова Буяна



Мимо острова Буяна


– Куда это ты его так накутала? – спросил я не то чтобы недовольно, но несколько нервно, поскольку был неизбежен еще один вопрос, который меня так и подмывало задать, но я все оттягивал этот момент, зная, чем он закончится.

Аннушка и Николенька стояли в дверях, взявшись за руки, и глядели на меня одинаковыми глазами.

Николенька действительно напоминал снеговика – в круглой меховой шапке и шарообразной дохе, которую Аннушка соорудила сама, расшив ее узорами народов Крайнего Севера.

– Куда собрались? – спросил я как можно небрежнее, на что последовало роковое:

– По делам.

Коротко и ясно. И это после десяти лет совместной жизни! Нет, я вовсе не кипячусь понапрасну, но одно дело, скажем, поэзия, которая вся специально непонятная, а за понятным всегда стоит что-то менее понятное, а за ним – нечто уж совсем непонятное. Но мы ж не в поэтическом цеху, так почему бы не выражаться по-людски и прямо не сказать – куда? С другой стороны, я понимал, что есть вещи, которые до поры нельзя трогать – судьба словно бы шепчет: "Замри!" – и только когда совершится нечто невидимое, о чем мы никогда не узнаем, можно будет "отмереть".

– Нам тут нужно сходить, – примирительно добавила Аннушка и, уже окончательно сдаваясь, выдохнула: – В общем, погуляем…

Они протопали в переднюю, снежные человечки, я запер за ними дверь (Аннушка снова потеряла ключи) и подумал, что вот теперь, никому не докладываясь, спокойно отправлюсь к Голлербаху за чемоданом.

Ключ пришлось оставить в почтовом ящике.

Накануне весь вечер шел снег, сыпались колючие мелкие елочные блестки, и было обидно, что завтра вся эта красота растает, превратится в мерзкую серую слякоть, покрытая которой Коломенская делалась особенно тошной. Не люблю Коломенскую. Голлербах, возможно, тоже (никогда не спрашивал), но отдал ВСЕ, чтобы выменять квартиру в доме № 33, где когда-то жил известный писатель-философ В.В. Розанов.

Дело в том, что и дед и отец Голлербаха тоже критики, всю жизнь занимались Розановым, и, похоже, в самом Голлербахе эти занятия достигли наивысшей точки, потому что даже жить ему приспичило в доме своего героя. И квартира была подобрана так, что окна ее выходили на окна бывшей квартиры Розанова. Думаю, Голлербах втайне надеялся, что в один прекрасный день он выглянет в окно и увидит дымящего папироской В.В., который помашет ему ручкой или покажет кукиш.

Самый многочисленный или, лучше сказать, самый показательный отряд критиков составляют те из них, которые считают себя умнее, точнее, гениальнее авторов, пишущих исключительно на потребу и растерзание им, критикам. Обычно они разговаривают преувеличенно громко, чтобы слышали все вокруг. Обычно при этом они встают в шокирующие йогические позы в отличие от блеющих авторов, не знающих, куда девать руки. Обычно они знают смысл даже таких слов, как "копрофагия" и "промискуитет".

Голлербах не принадлежал к их числу. Он вообще не принадлежал к числу, разве что какому-нибудь дробному. Человек он был не прыткий, домашний. И по внешности – тоже… Медвежьеватый, широкобедрый, он носил учительские очечки, бобрик, и уши у него были крендельками. И что замечательно – умел ими шевелить. Я часто пытался установить связь между этим явлением и явлениями внешнего мира, но так и не смог.

Еще у него жили кот и пес (обоих, натурально, звали Василиями Васильевичами), находившиеся в состоянии вечной погони, и когда я следил за их сумасшедшим спринтом, то понимал, что хоть отчасти это и спектакль, но псу кота все равно никогда но поймать, и в этом тоже было что-то философское и трагическое.

... – Ну, показывай, – сказал я.

Голлербах провел меня в комнату, зажег свет и вытащил на середину чемодан, дотоле скромно стоявший у стены.

– Вот.

Да, это надо было видеть! Чемодан был небесно-лазурный и такой огромный, что в него можно было уложить не только пожитки, но и самого путешественника. Впрочем, от этой мрачноватой мысли я поспешил отмахнуться.

– Хорош! – сказал я. – От Кардена?

– От Кардена, – ответил Голлербах и ткнул толстым пальцем в блестящую бляху.

Еще не легче. Терпеть не могу выставляться, предпочитая укромную скромность, но что оставалось делать, и я поплелся за Голлербахом на кухню. Чаепития у него полагались непременно, к тому же мне еще надо было расспросить его о "Приюте литератора", где он побывал прошлой осенью.

На кухне висела клетка с канарейкой, которая то и дело поглядывала на нас острым глазком.

... – В общем, пуританское местечко, – подытожил Голлербах и замолчал, уставясь в покрытый клеенкой стол и помешивая ложечкой в чашке.

Что ж, пуритане так пуритане. Не самый плохой вариант. Провести месяц в компании пуритан даже, наверное, приятно. В конце концов я и сам в глубине души пуританин. И этим горжусь. Пуритане – славные ребята, если, конечно, в меру. И если бы не пуритане, то кто в наше неуравновешенное время смог бы сохранить в неприкосновенности чистоту нравов?

Голлербах по-прежнему молчал, то ли невольно погрузившись в воспоминания, то ли ожидая наводящих вопросов. Вообще, молчать он умел. Наверное, поэтому от него ушла жена.

Во дворе быстро густели сумерки. Ровными рядами темнели окна. Только в одном горел тусклый свет, и в желтоватом этом свете, как в собственном соку, плавала баба в переднике – готовила.

– А лошади там есть? – спросил я. Дело в том, что, идя к Голлербаху, я заметил стоявший в луже фургон с надписью "Осторожно лошади". И теперь мне страшно захотелось узнать, есть ли там лошади – потому что и Приют, и остров казались одинаково потусторонними, невероятными и хотелось, чтобы там отыскалось хоть что-нибудь родное, пусть и странное.

– Лошадей не видел, – ответил Голлербах и сделал шумный глоток. – Бараны. Каменные – везде стоят. Символ.

Мне трудно было это себе представить, но бараны каким-то образом сочетались с пуританами, и я приободрился.

...Когда прощались в прихожей, чемодан мешал мне найти нужные слова, но повод явился сам собой. Сначала за поворотом коридора, изогнутого "буквой гэ", послышался оглушительный шум, топот, скрежет когтей по паркету, еще более оглушительное падение чего-то, и мимо ураганом пронеслись кот, а вслед за ним пес, делая вид, что вот-вот вцепится в вожделенный хвост.

– Слушай, – сказал я. – Ему ведь его никогда не поймать.

– А он знает, – ответил Голлербах и пошевелил ушами.

– Владимир! О, Владимир! – стенала директриса, прижимая меня к своей впалой груди. В глазах ее стояли слезы. Отчасти от растроганности, отчасти оттого, что через несколько дней ей предстояло оставить пост и отправиться советником по культуре в негостеприимную Ригу. Стоявшая в почтительном отдалении заместительница фотографировала. Так полагалось.

Да, но перед этим была дорога. Был заплеванный аэродром с мелькавшими по нему входящими и исходящими тенями, декларации (а что в них писать, если чемодан даже полупустым назвать было бы преувеличением?). Была молчаливо следовавшая за мной по пятам Аннушка, смотревшая так, будто мы не знакомы вовсе, и вместе с тем с некоторым беспокойством, будто я болен.

Вообще я смертельно боюсь летать. Все всегда сочувствовали, жалели и советовали разное. Большинство – "принять на грудь" (не помогало), некоторые, отъявленные трезвенники, взять с собой интересную книжку (интересно, какую?). Но я, избегая даже дружеских советов (дело все-таки сугубо личное), предпочитал прибегать к "закону подлости". Если внутренне зажмуриться и очень захотеть разбиться – ни за что не разобьешься. И все-таки меня била дрожь, пока ремни не были наконец пристегнуты, над входом не загорелась табличка и мы вдруг остались на месте, а все остальное медленно не поплыло назад.

Ну а по прибытии, выяснив, что никто ничего не знает, я сдался на милость румяного старичка таксиста, который безбожно меня обобрал, окончательно спустив с небес на землю.

– Владимир! – последний раз простонала директриса, отстранилась, держа меня за плечи вытянутыми руками и глядясь, как в зеркало.

За ее спиной, на стене заставленного компьютерами офиса, где все происходило, висели две доски. На одной были мелом написаны фамилии ныне проживающих в Доме – поверх других, полустертых, так что все вместе напоминало сваленные в кучу кресты порушенного кладбища. На другой красовались фотографии гостей в объятиях директрисы.

– Ну а теперь отдыхать, отдыхать! – устало произнесла она. – Клаус вас проводит.

Гости жили во втором принадлежавшем Приюту доме через улочку.

Клаус, рыжеклинобородый немец с лицом козодоя, если такое можно себе представить, работавший в Доме по контракту, с комичной натугой нес вслед за мной чемодан, поджимая губы и отдуваясь. Что бы он ни делал (когда позднее объяснял мне, как управляться со стиральной машиной, пройти в городской музей или включить видео), у него постоянно был вид самолетного стюарда, знаками и улыбками показывающего, как надевать спасательный жилет.

Немного повозившись с замком, прихмыкивая, он внес чемодан в комнату, поставил и тут же принялся демонстрировать, где и что, поочередно распахивая двери в блистающий сортир, дверцы пустых шкафов, выдвигая пустые ящики письменного стола. Я кивал и напряженно думал, как буду заполнять всю эту пустоту.

Когда Клаус ушел, я присел на кровать и закурил, положив сигаретную пачку на стол и таким образом начав заполнять пространство.

Маленькая и светлая, комната полюбилась мне с первого взгляда своим уютным аскетизмом. Все в ней было светлое – от стен и млечных светильников до большого, жадно вбиравшего скудный северный свет окна. За ним я мельком подметил море и молча и строго взиравшую церковь.

Единственным украшением служила угольно-черная афиша, на которой, словно опаленные, слились двуликим Янусом смятенные профили – юношеский и девичий. "Ромео и Юлия" значилось крупными белыми буквами, а пониже – "постановка Анджея Вайды, сценография Сары Полонской".

Остальные мелочи: пепельница, рождественский семисвечник – горкой, электронные часы с приемником и непонятная книжка в сером матерчатом переплете на пустой стеллажной полке на первый взгляд казались аккуратно брошенными, заботливо забытыми прежним жильцом, но, конечно же, относились на счет благорасположенности хозяек Дома.

Что ж, пора обживаться!



Очевидные вещи


После отвлеченностей духовного опыта и искусства (иного не дано и все – сплошь противоречия) как благодатно оказаться в самом себе понятном и привычном мире.

Но это потом. Вначале труднее всего вернуться к себе.

Казалось бы, ничего необычного. "Мимо острова Буяна..." А он как нарочно почти посреди моря и вовсе не буен.

Вначале как раз и трудно справиться с чувством брошенности в этом маленьком мире, на несокрушимом острове, посреди моря, которое либо буянит, либо молчит. Тогда за него голосит ветер – эхо невидимого прибоя.

За окном – церковь, и каменный Христос, осеняющий знамением, смотрит прямо в него, как и примостившаяся под ним химерическая тварь, ухмыляющаяся, но лишенная дара речи.

Чужая речь – потемки. Но есть смех, тоже принимаемый не сразу. Но постепенно замечаешь, что здешние люди смешливы и себе на уме. Как та тварь.

Звон церковных курантов – трещина на стекле.

Но сегодня ветер, и мы не пойдем гулять к морю.

– Бон суар, – мягко сказала спускавшаяся мне навстречу старушка с открытым православным лицом, гладко зачесанными седыми волосами и в расшитых бисером тапочках.

– Хей! – ответил я традиционным местным приветствием и помахал рукой, польщенный тем, что соотечественница приняла меня за иностранца.

На кухне в тот вечер было многолюдно.

Стоя у большой плиты, Хендрик жарил бифштекс. Лицо его, лицо викинга, поражало правильностью черт. Узкие губы всегда были плотно сжаты, а над серыми в крапинку глазами протянулись сросшиеся пушистые брови. Он был родом из маленького, но знаменитого городка Хельсингёра, воспетого классиком: "Там, где о мрачные скалы бьются угрюмые волны..." Обычно он ел спагетти и, перехватив мой недоуменный взгляд, пояснил: "Сегодня пятница. Надо есть мясо и пить вино".

Обаятельно некрасивая Бёйль, писавшая детские романы, уписывала рыбные палочки и читала газету. Она уверяла, что чтение за едой взаимополезно.

"Графиня Эмилия – белее, чем лилия..." писал Лермонтов, но это ни в коей мере нельзя было отнести к Эмилии Иосифовне Кундышевой, смуглой, темноволосой, которая хищно поедала салат из крупно нарезанной паприки с помидорами и о чем-то увлеченно беседовала со старушкой в тапочках.

Незнакомый мужчина с седой шевелюрой (как позднее выяснилось, Михаил Ефимович – муж Анны Ивановны), рассеянно тыча вилкой, сосредоточенно жевал нечто желто-бурое.

Странный человек Кястутис ужинал позднее.

"Здрасьте!" – брякнула Эмилия, поворачиваясь ко мне всем своим увесистым корпусом. Сохранять инкогнито и далее было нелепо. Мы познакомились с Анной Ивановной и Михаилом Ефимовичем, посмеялись над встречей на лестнице и быстро разговорились.

Старички приезжали в Приют уже третий раз и знали сам Дом и город как свои пять пальцев. Анна Ивановна, врач-кардиолог на пенсии, никогда не расставалась с прибором для измерения давления и повсюду сопровождала супруга, историка-скандинависта и великого знатока городской стены – основной местной достопримечательности.

Свойственный старичкам практицизм, с прагматично-пищеварительным уклоном, отлично уживался в обоих с неистребимой страстью к перемещениям, передвижениям, походам, прогулкам, вылазкам и тому подобным.

Вот и сегодня (а прибыли они только вчера вечером, поздно) они уже успели обежать все свои излюбленные места. Накануне выпал снег, и "Вы представляете, ребятишки, малышня еще совсем, катаются с такой огромной горы на салазках! – возбужденно рассказывала Анна Ивановна. – Прирожденные спортсмэны!" "Кстати, – заметил Михаил Ефимович, тщательно пережевывая свой омлет с омаром, – там раньше лобное место было. Сходите, посмотрите. Это недалеко, за Серебряной башней. Вы вообще много тут гуляете?"

Пришлось признаться, что гуляю я пока мало, потому что боюсь заблудиться. "Карту возьмите, – посоветовал Михаил Ефимович. – Впрочем, с картой еще скорее заплутаешь, – он рассмеялся, довольный своей шуткой. – А вообще, – добавил он неожиданно печально, – заблудиться здесь нельзя. Так и так – либо в стену упрешься, либо в море".

Анна Ивановна между тем возобновила разговор с Эмилией, обещая научить ее готовить суп из киви.

...Как все это было непохоже на первый вечер, когда Лена Пастернак, та самая заместительница и возможная преемница директрисы, взялась проводить меня до супермаркета!

Небо было чистое, темное, звездное. Гранитная крошка хрустела под ногами. Все кругом было безымянным.

– Вот, запоминайте, – сказала Лена, пока мы спускались по узкой железной лестнице с холма, на котором стоял Дом.

Потом, немного попетляв, мы снова стали подыматься вверх по улице, которая вывела нас к большой полукруглой арке в стене. Посередине ее, перегородив путь машинам, стоял смирный каменный баран.



Вечеринка


В том, втором доме, никто не жил. Днем, до пяти, там была контора, а вечером приходили гости из первого дома – приготовить ужин.

Я почти не знаю имен, поэтому никого и не называю. Не люблю выдумывать. Не уверен, что и меня знают по имени.

Это очень мучительно – знать человека только в лицо и по повадкам. Имя согревает, а про остальное можно и не думать. В противном случае – сплошная неизвестность. Так – как неизвестность – я знаю уже пожилого, сутуловатого мужчину, кажется, поляка, который ходит в одних носках и курит трубку.

Обычно мы сидим на большой кухне с девушкой, которая пишет романы. Я ужинаю, а она читает газеты. Иногда нам кажется, что мы разговариваем,

Сегодня вечером, когда я подходил ко второму дому, меня насторожил шум и свет в окнах. Не только на кухне. Весь дом был ярко освещен изнутри.

Войдя, я понял, что попал на какой-то праздник. Все присутствующие, празднично одетые, расхаживали с тарелками и бокалами и очень громко смеялись.

Директриса – а, это ее провожали! – знаками показала, что мне нужно сделать то же самое.

Вечеринка удалась на славу, хотя я так и не смог узнать, как кого зовут.

Знакомство мое со странным человеком Кястутисом получилось в прямом смысле слова заочным.

Как-то вечером я сидел в видеогостиной, как громко называлась небольшая комната, где стоял телевизор с видеомагнитофоном, большой низкий стол с пепельницами и обширный кожаный диван, застеленный овчинами.

Из полудремотного состояния меня вывели голоса и шум в смежном большом зале, предназначенном в основном для торжеств, встреч, проводов и других подобных вещей. Хендрик, Бёйль и подъехавшая на днях Ханна, занимавшаяся последними часами жизни Пушкина, собрались поболтать, выпить и отметить приезд Ханны, которая, заметив меня, с поклоном поднесла мне чарку рубиновой влаги.

Короче, так я благодушествовал, как вдруг внизу хлопнула дверь, и на винтовой лестнице послышались шаги. Кто-то поднимался, громко шлепая по ступеням, быстро, словно от кого-то убегая. Затем шаги, приглушенные ковром, пересекли зал, раздался звук отодвигаемого и вновь придвигаемого стула, и некто откашлялся, как пианист перед началом концерта.

Поначалу незнакомец сидел молча, но длилось это недолго, и вдруг так зачастил по-английски, что остальные невольно попритихли и только изредка ухитрялись вставлять незначительные вопросы. Новенький говорил вдохновенно, бойко и небрежно, как будто перед этим полжизни просидел в одиночке. Речь шла обо всем понемногу, как в новостях.

Все это меня заинтриговало и даже встревожило: что это еще за фрукт, явно намеревающийся нарушить наше тихое, келейное житье?

Между тем фильм мой подошел к концу. Герой прилепил жевательную резинку к перилам балкона, бросил последний взгляд на парижские крыши, рухнул на холодный каменный пол, скорчился и затих.

Одновременно в большой зале зашумели, вставая из-за стола, и вдруг все разом ввалились в видеогостиную. "Тарковского, – тараторила Ханна, – Тарковского смотреть хочу..."

И тут я увидел его. Это был невысокий, но широкоплечий мужчина в синем джемпере, с сединой в волосах и влажным ртом. От него сильно пахло потом. "Кястутис, – сунул он мне пухлую вялую ладонь, – из Каунаса". – "Значит, вы говорите по-русски?" – живо спросил я, которого любое прибавление в русскоязычной части колонии как-то успокаивало. "Конечно!" – воскликнул Кястутис и тут же, бойко и небрежно, постоянно фыркая, принялся рассказывать по-русски о том, какая нынче интересная культурная жизнь в Европе, как он пять дней добирался от Каунаса до Приюта и как его тошнило на пароме.

...Расписание – полсудьбы. Можно прожить с человеком на одной лестничной площадке всю жизнь и за всю жизнь ни разу не встретиться, если ваши расписания расходятся хотя бы на пять минут.

Похоже, наши с Кястутисом расписания постоянно пересекались.

Во всяком случае, каждый раз, что я устраивался на маленькой кухне завтракать, Кястутис выползал из своей комнаты, усаживался напротив и начинал задавать дурацкие вопросы или рассказывать о своем прошлом. И если к запаху его я, в конце концов, притерпелся, то к манере то и дело фыркать привыкнуть никак не мог.

Существует мысль о том, что настоящего нет, а есть только прошлое и будущее. Вот и Кястутис был из тех, кому в настоящем не по себе, неуютно или вообще никак. В настоящем он явно чувствовал себя ненастоящим, зато прошлое его напоминало суп быстрого приготовления.

Его приставучесть злила меня, но что было делать.

– Скажите, – спросил он, глядя в окно, за которым – редкое явление – ярко светило солнце, – а в русском языке деепричастные обороты могут употребляться в безличном предложении?

– Нет, – пробурчал я с набитым ртом.

– Вот и я о том же, – продолжал он, – а потом долго лежал в клинике. У меня там, в Каунасе, была очень несчастливая любовь. Трагедия. Она ушла к другому.

И снова подавился смехом.

Мне стало неловко. Я поскорее допил чай и уже собирался подняться к себе, но Кястутис упросил меня зайти к нему в берлогу, чтобы показать то место в душе, где он позавчера упал и чуть не сломал копчик.

В комнате было не прибрано и неприкаянно. На столе, рядом с включенным компьютером, валялся дырявый носок.

– Вот, сегодня утром написал несколько стихотворений по-литовски, – покосился Кястутис на компьютер. – Теперь хочу перевести на латынь.

И действительно, тут же лежал раскрытый литовско-латинский словарь с жирными карандашными пометками: так школьники в поисках нужных цитат обычно метят "Онегина" или "Героя нашего времени".

– Извините, – остановил меня уже в дверях Кястутис. – У вас не найдется носового платка или расчески, а то все забыл в Каунасе. Прямо беда...

...Покатыми улочками я спускался к морю. Погода стояла блистательная, но холодная. Стены домов подернулись инеем, который сверкал на солнце колючими искринками.

Мир тесен, а в крохотном Висбю – тесен вдвойне, и на одном из углов, как раз напротив развалин Св. Ларса, я столкнулся с Анной Ивановной и Михаилом Ефимовичем, которые по обыкновению гуляли под ручку. Оба были одеты по-зимнему, а на Михаиле Ефимовиче были еще меховые наушники, делавшие его похожим на старое, умное цирковое животное.

Они стояли возле какого-то домика и, слегка нагнувшись, что-то разглядывали.

– Здравствуйте, тише, – поманила меня Анна Ивановна. – Смотрите, какая прелесть.

Под самым окном, квадратным, с тяжелыми темными ставнями, цвели розы.

Поговорили о погоде. Разрумянившиеся старички выглядели молодыми влюбленными.

Пользуясь случаем, я повернулся к стоявшему перед останками собора памятнику: мужчина в капюшоне обеими руками прижимал к груди толстую чугунную книгу.

– Скажите, – обратился я к Михаилу Ефимовичу, понадеявшись на безотказную эрудицию знатока, – а кому это?

Михаил Ефимович помолчал, прищурился и вдруг расплылся в добродушнейшей улыбке: "А Бог его знает..."



Порт


Много ли нужно для индивидуальности?

Чтобы твой дом был похож на тебя, ты – не похож на свой дом, а оба вместе вы составляли единое целое.

Память плохо выветривается из гранита – слишком уж он ветроустойчив. Но и держится неважно – слишком прямолинейны его извилины.

Индивидуальность – вещь даровая, по крайней мере, так кажется, когда слышишь, как бездумен смех на улочках, где нет ни одного похожего друг на друга дома.

Даровая, потому дни яростно ветреные ровно чередуются с днями, исполненными ватной тишины. Ватной, если бы не металлический, а скорее, стеклянный – звон церковных курантов, который привычный слух то предугадывает, то не слышит.

А у порта жизнь своя. Весь на краю тьмы, он сияет ярче, чем в блатной песне, пока ты сидишь дома и думаешь о красе ногтей.


Работа не шла, еще говорят "заколодило" – сочное слово. Я с наслаждением комкал лист за листом и бросал их в мусорную корзину, постепенно заполнявшуюся белоснежным невесомым грузом.

Надо сказать, что мусорная корзина – непременная принадлежность сочинительства как бумагомарания. А что же это еще? Ведь, казалось бы, вполне достаточно памяти и воображения, но нет – сочинитель не успокоится, пока не увидит свое творение на ни в чем не повинном листе бумаги.

Все это были не очень-то утешительные мысли. Вообще, когда не пишется – безутешное состояние, и остается только рассеянно рассматривать безнадежно поскучневший пейзаж за окном, отмахиваться от всякой без спросу лезущей в голову чепухи и с болезненным любопытством наблюдать за не идущими к делу мелочами.

На какое-то время мое внимание привлек древесный жучок, ползавший по сохранившей узор дерева поверхности стола, между стрельчатыми окнами и арками, лунами и облаками. А может быть, и он – кто его знает? – живет не только заботами о хлебе насущном?

Тучи разошлись, проглянуло солнце, комната за моей спиной заволновалась, ожила, и что-то как будто тихо окликнуло меня с книжной полки. Да, это была все та же книга в матерчатом переплете, которую я заприметил еще в первый день, но так и не дошли руки.

Сдув жучка, я встал, взял книгу и раскрыл ее. Собственно, это оказалась даже не книга, а блокнот, предназначенный для памятных записей гостей, проживавших в этой комнате. Гости попались дисциплинированные – каждый почел должным отметиться.

Есть особое очарование в такого рода книгах. Тут и разнообразие почерков, глядя на которые неудержимо тянет стать графологом, и проза, и шутливые стихи, и восклицательные знаки, и... и тут я наткнулся на запись Голлербаха.

А, так мы еще и жили в одной комнате. Что ж, посмотрим.

"Милый, милый, милый Дом! (Прочувствованное начало.) Царящие в тебе мир и покой напоминают мне ту поистине золотую пору, когда мы жили с тетей в Ельце (не слабо – до чего же люди бывают скрытны?). Здесь я вновь чувствую, как окрыляется душа и как милые чудачества (о чем это он?) вновь обретают смысл. Только по ночам холодно (не замечал, а ведь живу в разгар зимы). Будь благословен".

Э. Голлербах и дата.

Настроение мое признания Голлербаха не улучшили, и я решил пройтись – иногда помогает. Захватив мешок с мусором, я вышел.

Едва успев спуститься по железному трапу, я увидел бредущую по дорожке от церкви Эмилию и не узнал ее. Волосы у нее были растрепаны, взгляд блуждал, и накрашена она была как хеттеянка или шумерка, ну сами понимаете. Заметив меня, она бросилась навстречу и, вцепившись в мой рукав, выдохнула:

– Гусары! Гусары скачут!

– Гусары?!

– Ну да! Гусары скачут! Но куда они скачут?

Прочитав в моих глазах растерянность, если (не дай Бог!) не насмешку, она сгорбилась и стала медленно подниматься к Дому, плывущему сквозь пронизанные светом облака.

Глядя ей вслед, я искренне ей посочувствовал, но не знал, правда не знал, куда скачут гусары.



О малости


Степень неповторимости обратно пропорциональна величине. Иными словами, у жителя большого города много любимых мест, у жителя маленького – несравненно больше.

Наш дом, наше общежитие располагается inter muros, то есть "внутри стен", и, хотя "уже не стало варваров", так почему-то спокойнее. Ощущение чисто иллюзорное.

Но вот сегодня вечером я зашел на большую кухню и наткнулся там на заместительницу директрисы. Она сидела за пустым столом и ела банан.

Я пожаловался, что никак не отважусь на дальнюю прогулку: все супермаркет, да море, да Стора Торгет. Не прерывая своего занятия, Лена пообещала, что, как только выкроится свободная минутка, проведет меня по своим любимым местам. Выждав несколько дней и так ничего и не дождавшись, я пустился в путь сам.

Здешние дома очень похожи друг на друга, хотя совершенно неповторимы и поражают обилием частностей. У здешних жителей какая-то неистребимая тяга наполнять внутренность своего дома светильниками, всевозможными растениями, своими и чужими поделками, картинами и картинками, памятными вещицами – всем, всем, всем.

Я шел безлюдными ярко освещенными улицами. После семи здесь, как у нас после полуночи. В пустых барах сидели редкие личности, одиноко пропивая кровно нажитое. Над стойками висели опрокинутые блестящие бокалы.

Выйдя к шоссе, я понял, что идти дальше некуда, и остановился закурить. И пока пламя зажигалки металось на уже темном ветру, обжигая пальцы, до меня дошло, что, конечно, конечно же, Лена никогда не повела бы меня по городу, который любит так, как никогда не смогу я. И не от скупости. Наоборот. Было бы просто бессмысленно дарить мне все это: всевозможные всевозможности, свои и чужие, все, все, все и даже гранитную крошку, которой посыпают здесь улицы зимой.


На самом краю тротуара стояла девушка и рыдала над раскрытым письмом. Шел густой снег, на круто уходящей под уклон улице не было видно ни единого прохожего. Девушка была так красива, что красоту ее не портил даже отталкивающий цвет лица – серого, словно вымазанного сажей. Таких серых лиц в городе можно было увидеть немало. Говорили, что это молодые суматранцы, которых завезли сюда в рамках какого-то проекта, но они быстро обжились и уезжать не собирались. Все это взятое по отдельности – красивая девушка, снегопад, слезы – могло бы и не показаться удивительным, но вот так, вместе, поражало. Раньше я всегда думал, что подобное возможно только в кино.

Впрочем, сцена продолжалась ровно столько, чтобы оказаться замеченной и остаться неразгаданной. Сложив и спрятав письмо, девушка достала носовой платок, высморкалась и пошла вверх по улице, к окраинам. Я двинулся вслед. Она шла не оглядываясь. Вокруг по-прежнему не было ни души.

Поплутав, мы свернули на улочку, по одну сторону которой тянулась стена, по другую – одноэтажные дома с закрытыми ставнями, из-за которых пробивался свет. Снег лежал нетронутым, и только две цепочки следов – ускользающая и догоняющая – протянулись по белому полю.

Я старался не глядеть на девушку, на ее черные волосы, пышные, с блестящими в них снежинками, потому что женщины чувствуют взгляд и рано или поздно оглядываются, а мне не хотелось пугать ее. Она шла легко, словно истаивая с каждым шагом.

Пройдя через главные ворота, она свернула на короткий широкий проспект, залитый светом витрин. За ним уже начинались новостройки.

Я заторопился, теперь нас разделяло всего несколько шагов. Иногда удается угадать, когда человек остановится, зайдет в дом – перед этим что-то меняется в походке, даже фигуре. Но тут все произошло так внезапно, что я остался стоять перед захлопнувшейся дверью, чувствуя, будто весь мир повернулся ко мне спиной.

Кто сказал, что пoшло жалеть упущенную возможность? Не верьте, но если и так, то все равно очень больно.

Я посмотрел на освещенные окна второго этажа. За сдвинутыми шторами мелькали, вскидывая руки и крутясь, отчетливые тени. Должно быть, танцевали. Должно быть, и она уже танцевала с ними.

Как будто ничего не случилось.


...А за ужином Бёйль сказала мне, что завтра уезжает. Сказала, улыбнувшись, как мне почудилось, чуть виновато. Или с сожалением – не знаю.

Неожиданно это показалось мне совершенно невероятным, катастрофическим, и я моментально и только сейчас понял, как привык к ней, как люблю ее и как буду без нее тосковать. А ведь виделись-то урывками, говорили, насколько позволял английский, на самые общие, ни к чему не обязывающие темы: о том, что люди везде одинаковы, и как здешние лебеди, совсем по-собачьи, виляют хвостом.

...Вернувшись, я выкурил сигарету, съел два банана, умылся и лег, укрывшись одеялом с головой. Но не успел уснуть, как в коридоре послышались шаги и голоса, и в соседней комнате, комнате Хендрика, щелкнул замок.

Вошли. Я прислушался. Второй голос принадлежал Бёйль. А начнешь прислушиваться – хуже некуда. Мерещится все, что ни подскажет разбереженное воображение. Они тихо смеялись. Больше – Бёйль. Хендрик что-то говорил, каким-то незнакомым, улещивающим тоном. Потом замолчали.

Как будто ничего не случится...



Гнездо кукушки


Здешнее море совершенно несъедобно. Оно не просто сопротивляется попыткам описать себя – оно попросту не замечает их. А к ночи обращается в поле темноты, сливается с небом, и остается только мерный влажный нескончаемый шум.

Церкви стоят тесно, совсем как люди. И, наверное, им есть, что сказать друг другу. Жаль только, что у большинства сохранились одни вертикальные конструкции – вертикали стен, сводов и пустоты окон, – а как, должно быть, неуютно Богу в холодную дождливую ночь в Доме Своем, лишенном кровли, и куда как уютнее, пусть и в холодной и темной, нашей Св. Марии – по крайности есть крыша над головой.

Я иду по безлюдной беззвездной вечерней улице. Опоясывающая город стена надежна и не дает уйти за его пределы. Дома ярко сияют изнутри – восходящими электрическими семисвечиями, аккуратными гирляндами рождественских елок, которым завтра – лежать на свалке. И постепенно, вместе с ночным холодом, стекающим за ворот, постигает сознание, что все это – покинутые кукушечьи гнезда, и только кафедральный собор каждые полчаса откликается потерянным кукушечьим звоном, предупреждения которого так легко предсказать.


И вот пришло время покупать гостинцы. А с ними вечная проблема: выбрать, что нравится тебе или тому, кому даришь. Если тебе, это, конечно, проще, но даже если очень близкому человеку, то никогда не знаешь наверняка. Поэтому, учтя вкусы Аннушки и Николеньки, я решил выбрать нечто такое, что приглянулось бы и им, и мне, и начал поиски загодя, почти сразу присмотрев двух очень симпатичных зайцев.

Один был из такой губчатой резины, мышастый, с короткой, ворсистой, словно обритой, шерсткой, которая потом всегда быстро стирается и делается плешинами. Он лежал, плотно прижав уши и съежившись в комок, будто напуганный или обиженный. Невеселый зайчишка, что и говорить, но жалостливый и способный растрогать сострадательное сердце.

Другой, покрупнее, у строился в гнезде-подставке из соломы и сухих листьев, где ему явно было хорошо и покойно, хотя он все равно настороженно поглядывал двумя большими блестящими пуговицами. У него шерсть была длинная, жесткая и серебристая. Вдобавок он, несомненно, обладал чувством собственного достоинства и сознанием своих прав.

Выбирать, кому какого, я не стал. Пусть выбирают сами – святое дело. Если только не выберут одного и того же. Так я бродил по городу, всякий раз не упуская случая пройти мимо обеих лавчонок, поторчать перед витринами, прикидывая, произведут ли зверушки нужное впечатление, разглядывая, сравнивая и сживаясь с ними. Странно, что они мне еще не снились.

Откладывал, откладывал и, наконец, накануне собрался.

Лавка, где обитал первый зверек, была ближе. Подходя, я заметил, что внутри подозрительно темно. Ни покупателей, ни продавца. Только толкнув запертую дверь, я обратил внимание, что на ней изнутри болтается табличка (явно висевшая все это время) о том, что лавка закрыта аж до марта, то есть откроется не раньше, чем через полтора месяца. Вот она, проклятая оборотная сторона наблюдательности – внимание к одному в ущерб другому!

Томимый недобрым предчувствием, я быстро зашагал, почти побежал к другому магазину. Как вы догадываетесь, история повторилась, с той лишь разницей, что здесь просто было написано "Закрыто", а это та самая неопределенность, которая хуже всего.

"У, проклятые! – негодовал я. – Лишь бы набить кошелек, а потом полгода ни черта не делать. И лавки эти – для отвода глаз. Создают видимость деятельности! »

Хорошо. Ругань – руганью, но что было делать дальше? И тут я почувствовал, что неудержимо впадаю в панику.

В таких случаях, собственно, только два выхода: остановиться, успокоиться, подумать или начать метаться. Я выбрал худшее и принялся метаться взад-вперед под гулкое уханье крови в висках. И ведь никого не спросишь, никому ничего не объяснишь. И мало того, что меня лишили двух облюбованных подарков, так теперь еще придется в цейтноте хватать первое попавшееся.

...К счастью, лавок и магазинчиков в городе оказалось много больше, чем я думал. И везде меня встречали как именинника. Вот только способность выбирать у меня как-то атрофировалась, и, скорее поддаваясь на уговоры продавцов, я купил Аннушке темный, с рассыпанными по нему алыми бутонами, полушалок, а Николеньке – псевдоисторическую безделушку, якобы приносящую удачу: то ли меч в виде креста, то ли крест в виде меча, на тонкой металлической цепочке.

Пусть будет хоть что-то.



Гости


Сколько их было? Какая разница. Хотя постойте: двое или, точнее, трое – одну комнату занимала супружеская пара – жили на том же этаже, что и я. И еще четверо на первом.

Какие они были? Стоит ли об этом? Хотя в двух словах и можно сказать, что Хендрик своей загадочной улыбкой напоминал одного из обитателей Эльсинора. Что Михаил и Анна любили всласть погулять и плотно, со вкусом поесть. Что Бёйль предпочитала рыбные палочки и писала дамские романы, а Кястутис был человек со странностями, который мог заявиться в любое время и спросить, нет ли у вас лишней расчески.

Теперь представим вот что. Каждый вечер я подолгу стою, положив локти на средокрестие рамы, прижавшись лбом к холодному стеклу, и жду прилетающего из Арланды самолетика или любуюсь готовыми к отплытию паромами, которые назавтра – они или их двойники – увезут на материк одного из нас, гостей. И обязательно кто-то из них сообщит тебе об этом накануне. Увезут по времени для меня неисповедимому.

А через пять дней уезжаю и я. Вот и вся арифметика.




Назад
Содержание
Дальше