ПРОЗА | Выпуск 21 |
Они обнаружили это место давно. Если за углом дойти до поворота пространства, определяемого узким лучом света, отбрасываемым витриной и пересечением с указателем, грубо намалеванным красной краской, то оттуда становится видно. Возможно, пространственно временное нарушение, позволяющее становиться сопричастными чужой жизни. Они останавливаются. Он притягивает ее к себе и смотрит в витрину. Он знает, что еще секунда и станут невидимыми. Витрина перестанет их отражать. Но надо правильно выбрать время. Когда на улице много народа, кто-нибудь может на них наткнуться. Так уже было однажды. Его отвлек гриб. Странный гриб, который неожиданно стал выпирать из асфальта, прямо под его ступней. Он скосил глаза и увидел, как их отражения в витрине начали таять. Ты видишь? Она обняла его за шею. Гриб рос прямо на глазах. Да. Шляпка его рассыпалась ядовитым дымом. А ты? Да. Пронзительный свет покатился все повышающимися волнами. Да, да, да!!!
Они стоят в полутемной комнате. Ребенок спит. Она тихо и зло замечает, что его мать погуливает к мужику. К какому мужику? К такому, к обыкновенному. К обыкновенному мужику. Уже еле слышно презрительно добавляет она. Он не знает что сказать. Чувствует сильную боль у основания черепа. Это привычная боль, которая вот-вот пройдет. Она часто говорит о матери плохо. О его матери. О мамочке. Мама. Думает он. Мама... Мама!
Возможно, это ревность. Он начинает метаться. Отец тоже был невыносимо ревнивый. Но я же ей не отец? Кому я не отец? Ей или своей матери. Нет! Матери я не отец. Это единственное, что он знает точно. Хотя, если вдуматься, то они связаны родственными узами. Так... Надо остановиться и подумать. Кто кого родил? Он ее родить не мог. Это точно. Она навязывает комплекс неполноценности. Черт ее подери. Как будто он не вполне мужчина, не вполне отец. Отец кого? Да, пожалуй, это у него с детства. Он просто бык, несущийся на красный цвет… Хотя, говорят, что быки не различают цвета. Значит он просто автомобиль, несущийся на красный свет.
Мать говорит, что отец на нее никогда руки не поднимал, а он свою бьет. Возможно, что мать скрывает. Да, конечно, она скрывает. Жаль. Хорошо, хоть сестра защищает. Сестра. Нет, сестра окончательно все запутывает.
Странно, но в этом состоянии можно не только видеть то, что происходит, но и видеть, что происходит в сознании тех, кого видишь. Она немного сместила голову в пространстве, чтобы увидеть, что было раньше. Очень хочется плакать, но она твердо помнит, что ангелы не плачут. Он чувствует, как нежно и нервно ее грудь отражает его дыхание. Но нельзя пошевелиться, в декольте ее платья мелькнула и исчезла тень насекомого. Она вскрикнула и брезгливо отстранилась. Ничего не заметив, он рефлекторно рванул ее плечи к себе. Он завизжала, и видение исчезло. Он мягко погладил ее плечо: Это паук. К письму. Не бойся, - они безвредные. Паук сомкнул челюсти в самом нежном месте у него под коленом, в глазах поплыла прозрачная пелена и легкая часть его существа отделилась и пошла блуждать в закоулках чужой психики, не находя выхода, сомневаясь, засыпая и не желая проснуться.
Они лежат в постели. Накануне он сильно выпил. Она спит. Он лежит с открытыми глазами. Слева на тумбочке “Заратустра” Ницше. Состоянье прострации. Он смотрит на разводы плесени или грибка в углу на потолке. Сверхчеловек. Презрение к жизни, к морали, к цивилизации, к культуре. Я мразь ползучая. Сволочь, мразь. Он борется с простыней, нервно привскакивает и снова падает на скомканное одеяло. Зачем он это сделал? Жить не хочется. Нет. Нет! Он ничего с этим не может поделать. Нет!! Он не замечает, что уже кричит, нестерпимо кричит во весь голос: Нет! Нет!! Нет!!!
Головокружение медленно проходит. Он не удерживает равновесия, но она легко подталкивает его: вся ласка и нежность. Такое бывает, когда он долго ее не видит и думает о ней. Она не протестует. Эксперимент удался. Липкие нити взаимозависимости. Свобода и принуждение. Не надо было читать Маркузе. Это рациональная западная плесень. Протекающий по-нашему потолок. Чувство. Слушай, говорят, мухи могут жить даже в космическом пространстве. Да, я что-то об этом слышал. В этом году мух почти нет - зато всюду море пауков. Мысль обретает прежнюю устойчивость. Говорят, что пауки полезны. Сюжет, как в видеомагнитофоне прокручивается назад. Пауки уменьшаются в размерах, свертываются точками и исчезают. Она успокаивается: надеюсь, что одинаково увидеть одно и то же удается только врожденным идиотам.
Ничего интересного. Он по-прежнему в тупом одиночестве стоит перед дверью ее квартиры. Тихо. Она, наверное, спит. Он мнет пальцами сигарету, первую, вторую третью. Весь пол на лестничной площадке в рыжих табачных опилках. С размаху бьет кулаком в дверь. Тишина. Еще раз, изо всей силы, ногой. Снова тихо... Страшно болит затылок. Чувство одиночества. Он садится и задремывает. Чувствует холод ступеней. Жалко себя. До слез жалко. Я хороший. Хороший. Нет, я злой. Сволочь я! Со всего размаху бьет кулаком о твердую ступень.
Ей хочется вернуться назад. Зачем. Он слегка сопротивляется. Но мягко, без нажима. Она тянет его на себя и в сторону. Она всегда выигрывает эту борьбу. В конце концов, не все ли равно, что смотреть. Видение, если это, конечно, видение, послушно возвращает их в ее любопытство. Это напоминает… Это что-то напоминает. В расширившемся от ужаса зрачке, который, кажется, вобрал в себя вселенную, огромная крыса, претерпев ряд метаморфоз, перевернулась кверху лапами, стала разлагаться, из обнаженного оскала зубов выполз черный паук, и, выпустив длинную нить, исчез в инфернальной глубине. Он передернул плечом. Это ее бессмертная душа. У крыс не бывает души. Значит, они просто живут в крысах. И, как крысы покидают тонущий корабль, так пауки выползают из гибнущих крыс, так вши бегут по телу ведомых на расстрел. Они давно на улице, в этом пронзенном солнцем предосеннем парке, где только и можно, что говорить о любви, понимая ее несостоятельность. Невдалеке на эстраде выступает вокально-инструментальная группа. Их постель почему-то разложена прямо на сиденьях открытого зрительного зала. Вокруг панкообразные. Кожа, ремни, ирокезки. Бандитские морды. Грубый смех с соседних рядов. Их никто не замечает, никто не видит. Через белую кипень простыней переметает ветер влажные только что опавшие листья. Холодно и сладко. Летят, изгибаясь и прилипая к лицам прозрачные сети…
Он стоит в лоскуты пьяный возле окна в спальне у приятелей. Все крепко выпили. Танцуют. Он скользко соображает: пора уходить. Вместо этого снова наливает и пьет. Слегка кружится голова. Чувство тошноты и легкости одновременно. Автомобиль, если его судьбу можно так назвать, со страшной скоростью несется на красный свет. Ее рот кривиться и дрожит. Карминные ее губы из какого-то школьного, хрестоматийного, но навсегда запрещенного запоминать стихотворения. Слова беспорядочные и злые. Теперь, именно теперь, он чувствует себя сверхчеловеком, белокурой бестией, впечатанной в себя развернутым в косую сажень беспредельным психоделическим простором. О да, как я ему сочувствую. Как сочувствую. Это, не то о Достоевском, не то о Раскольникове. Она зажалась в ареале занавеса на окне: опять несет свою философскую околесину. Негодяй, подлец, сволочь, сволочь! Она злится все сильнее, не в силах преодолеть жутких конвульсий плоти внизу живота. Он уже ничего, ровным счетом ничего не понимает. Совершенно не может мыслить. Состояние жуткое и одновременно какая-то гордость, какое-то соборное, что ли чувство. Орган речи и орган раздражения, крайнего раздражения, существуют сами по себе, отдельно от него. Он почти тащит ее. Улица все время норовит уйти по одной ей понятной биссектрисе и дать эдакий круг, подвергнуть его очередному позорному испытанию. Улица, улица, ты, брат пьяна. - Зло вертится в тумане расплывающегося лица дурацкий куплет. Он почти выламывает дверь. Стоит. Конец шарфа к полу, капуста нараспашку, как в детстве. Она перед зеркалом. Мама. - Твоя мама сейчас со своим мужиком… Она не заканчивает. Он хватает ее за руку и тащит в постель. Бывшую их, но теперь, черт подери - ее. Он тупо смотрит, как она зажигает сигарету. Курит. Пепел сыплется на вязаную кофту, на бедро, не прикрытое задравшейся юбкой. Он смотрит не отрываясь. Не может отвести глаза. Раздевайся. Она поворачивается. Отбрасывает на сторону стрижку. Взгляд спокойный. Холодный. Безразличный. Раздевайся. Немедленно. Начинает раздеваться сам. Вначале вяло, затем лихорадочно. Они ложатся в постель. Ему холодно. Бьет озноб. Боится, что она услышит, как мелко стучат зубы. О, какие у меня чувства! Какие сильные чувства!! Все-таки прав был Ницше. Я ? не человек! И она тоже? Ослепительная мысль заставляет его вздрогнуть и сесть в постели. Она тоже? Она с вызовом холодно во тьме: - Ну, давай! Он медлит. Она цедит ровно и с явным презрением: Нет, ты не сволочь, ты этого не сделаешь. Он чувствует, что и правда, он этого не сделает, но не потому, что он не сволочь, а просто потому, что не может. Нет!!! Нет, я сволочь, сволочь!.. ? он отворачивается к стене и рыдает, всхлипывает, размазывает слезы по лицу. Она лежит на спине. Если ты сволочь, то ты это сделаешь. Его охватывает ярость. Сука, ну получай! Получай! Сволочь я, сволочь! Он неловко залазит на нее и почти сразу кончает. Тут же засыпает. Ничего не помнит, не видит, не знает…
Его тянет дальше, дальше. К тумбочке, не которой зазевался раскрытый на недочитанной странице “Заратустра”. Почему Ницше? Чем ей Чехов не подходит. Они сидят как раз напротив того места, где Аннушка когда-то пролила подсолнечное масло. Жуткая индуктивная логика. Если Аннушка все-таки пролила подсолнечное масло, это значит, что совершенно необходимо уже движется трамвай и мужичок в добротном шевиотовом пальто с портфелем под мышкой торопится лечь на рельсы. Анна Каренина, так сказать, наоборот. Возможно, что это знак возвращения к традиции, прочь от проклятья маргинальности. Не нужны нам белокурые бестии! Нам нужны Дон-Кихоты, безропотно ложащиеся под трамвай истории! Она смеется и, легкомысленно размахивая сумкой, бежит. Покачиваются огни рестарана-дебаркадера на Патриарших прудах. Каблук ломается, он делает флешь и у самой земли артистически ловит ее. Она поворачивает лицо, и он видит, как радужные прозрачные пузыри медленно и красиво выходят у нее изо рта, из запахнутого на груди ворота, из глаз, из носа, из ушей. Дурманящий запах французских духов и веером вылетающие, как в замедленной съемке из сумки вещи: губная помада, зеркальце, карта метро, “Записки революционера” Кропоткина. Она задыхается и со странной доброжелательностью говорит: “Ты, конечно, предпочитаешь читать Бакунина”. Пространство рвет вечерний набросок Патриарших прудов, и в зияющую трещину ему суждено погрузиться в одиночестве.
Утро. Он лежит с открытыми глазами. Пытается вспомнить ночной дебош. Не ясно, что же все-таки произошло. Не может быть, что он это сделал. Нет, он не мог ее изнасиловать. Она не сопротивлялась. Ее нет рядом. Он бредет по опустевшему городу, подернутому туманом и изморосью Аничкову мосту, поворачивает на Литейный. Стертые ступени тишины. Чужое прошлое в каждой расщелине. Достоевщина. Звонок издает громкий курлыкающий клич. Эта шлюха, ее лучшая подруга, даже не запахивает халатик. Поворачивается и молча уходит досыпать. Ей глубоко по барабану их личные разборки… Она еще спит. Или притворяется. Надо срочно все выяснить. Он тащит ее через лес. Высокие подмосковные сосны. Деревенский дом, олеография на стене. Ты опять с ним спала. С ним? Она молчит и опускает голову защищаясь. Это знак. Он снизу с силой бьет ее по лицу. Еще. Еще. Что я делаю? Что я??? Делаю?.. Ему нестерпимо обидно. Он хватает ее за руку. Она покорно, как овца на заклание, идет за ним. Боковым зрением он замечает, что подружкин хахаль смотрит на ее обнаженную грудь. Откуда он здесь? Но сейчас не до него. После разберусь, после. Он настойчиво и с силой уже почти волочит ее по полу. Кто-то, прислонив лицо к стеклу, расплющив веснушчатый нос из-под серого пухового платка, смотрит. Смотрит. Напряжение спадает. Они сидят на постели, она в деталях, не пропуская ничего, равнодушно и ровно рассказывает ему, как он ее изнасиловал. Ситуация безвыходная. Сильная боль в основании затылка. Он лихорадочно пытается сообразить, как это остановить. Но не может определить, что это? Боль или чувство вины. Он говорит ей. Я вздернусь. Она: Давай. Вздергивайся. Добивай меня. Он бежит в ванную лихорадочно срывает с гвоздей веревку, она ломится в дверь. Нет, здесь не выйдет. Надо пойти на мост и перекинуться. Никто не найдет. Боль, внутренняя боль. Нестерпимое состояние. Сволочь я, сволочь! Он торопливо идет по улице. Рассвет. Нет! Нет! Я ничего не достоин. Хотя он понимает, что на самом деле он добрый человек. Добрый, но злой. Ух, какой злой. Он стоит на мосту и смотрит на стальное зеркало великой разбойничьей реки. Нет, это не справедливо. Вот так сразу. Ведь я добрый. Добрый я человек.
В неверном свете фонарей. Они идут, обнявшись по ночной Москве. Ее рука у него на поясе. Она постоянно меняется, но это его уже не заботит. В марганцево-кислом воздухе раскачивается над кинотеатром огромный аэростат-паук, черными лапами охватывая расцвеченное аляповатыми огнями казино. Время пауков. Ницше был прав. Время пауков. Он поворачивает к ней лицо и видит, как ее карий блестящий глаз дробится на тысячу сегментов, одновременно отражающих его микроскопическую фигуру.
Непонятно откуда сочится свет Слабая полоска в темном спокойном озере линолеума. На кухне холодно. Он зажигает газ... Пристально смотрит на нее, но не видит полностью. Не может отвести взор от штанов в обтяжку. Они на кухне, она лицом к окну, прогнув спину. Он набрасывается на нее. Стаскивает с нее эти проклятые штаны. Ты нарочно опять их надела. Он почти кричит.
Здесь что-то не так. Ему кажется, что он спит, но это не так. Ее рука, ее теплая рука у него на груди. Перед глазами, где-то внутри затылка, там, где обычно гнездится боль, два высоких дерева. Очень большие. Но ничего другого. Как будто ночь. Состояние полного покоя. Покой - это отсутствие чувств. Или отсутствие отрицательных чувств? Мне кажется, когда я вполне спокоен, что я превращаюсь в робота, как американец какой-нибудь. Наш человек должен быть наполнен чувствами. Иначе нельзя. Невозможно вспомнить, кто сочинил “Критику чистого разума”. Но это теперь не очень важно. Или очень? Состояние покоя проходит, как будто его никогда не было. Он спрашивает себя: что ты сейчас чувствуешь? И сам себе с затаенной гордостью отвечает: чувствую себя Человеком...
Они начинают разбор полетов. У него в голове как будто короткое замыкание. Он готов снова броситься на нее. Она понимает и начинает всхлипывать. Он останавливается, но ненадолго. Его снова одолевает похоть. Он чувствует, что сердце колотится в гортани прямо под основанием языка. Он подходит к ней вплотную и говорит. Давай. Я снова хочу. Она начинает всхлипывать и он отступает. Ему до тошноты плохо. Не может справиться с собой. К ней как магнитом тянет, но не сдвинуться с места. Она вопросительно: Тебе плохо? Интонация жалобная и провоцирующая. Ему ее жалко: сволочь я, сволочь! Нет выхода! Тяжело. - Он не может остановиться.
”Как хорошо в покинутых местах, покинутых людьми, но не богами”. Как ты думаешь, Аранзон любил свою жену? Она плывет навстречу ему расширяющимися во тьме зрачками. Что-то фосфоресцирует в самой густой глубине встречного взгляда. Реакция зрачка. - Фраза выплывает ни к селу, ни к городу. В такие моменты ему кажется, что она понимает что-то невыразимое, ускользающее от его сознания. Общая женская тайна. Что за тайна? Она продолжает загадочно в упор смотреть на него. По неясной аналогии в голову приходит сентенция, походя брошенная приятелем-врачом: “Если сделать разрез, то выглядит как кишка. Обычная слепая кишка, не больше и не меньше” ? Нет, это не возможно. Надо куда-то переместиться. В странных мыслях бывает заключена страшная сила. Вы только дайте этому революционному врачу власть. Уж он вам поможет разобраться в Ницше. Со всем его цинизмом, который после возведут в ранг государственной политики. Сколько там стоит мужик или баба? Сколько? Да ничего не стоит... Потому что, в конце концов, их нет, и не было вовсе. Хотя это не было заметно с первого взгляда. Те, кто не за нас, против нас. Он кладет ей руку на живот на то самое место, где пульсирует тупое окончание врачебного диагноза. Скажи, а тебе не кажется, что историки и врачи содержат в себе нечто общее? Он чувствует, как она улыбается во тьме. Да, ты прав. Совершенно прав. Мы им платим, в сущности, за то, что они нас излечивают от иллюзий о праведности. - В окне двор. Липа. Лето. На земле свежие опилки и стружки, завитые, как локоны лахудры с Тверской. У стены стоит обитая крепом крышка. Собираются хоронить. Он ищет. Себя? Или ее? Детей, заблудившихся в складках пространства и времени?
На кухне. Он ругается с сестрой. Какая-то ерунда. Она не дает ему что-то. Да. Она не дает самосвал, который ему подарили на день рождения. Она замечает, что он психует и злорадно смеется. И все назло. Делает все назло. Не дашь, - получишь по башке. Только попробуй, я тебе сама по башке дам. Со всего маху толкает его ногой в живот. Невозможно сохранить равновесие, голова тяжело ударяется затылком о печь. В глазах темно, но не столько от боли, как от обиды. Рука нащупывает кухонный нож с коричневой от употребления деревянной ручкой. Со всего маху бьет, но она уже за дверью. Нож соскальзывает и вскользь рассекает белую, не успевшую пропитаться кровью, мякоть ладони.
Он привык к этим воплощениям в иного, чуждого. Это как наркотик. Понимаешь, что вредно, что сам становишься подобным тому, за кем с таким интересом наблюдаешь, проникаешь во все закоулки его мысли, в тайники им самим может быть и не осознаваемых или так не осознаваемых переживаний, но с определенного момента невозможно оторваться, представить себя вне него, вне его жизненной драматургии. Даже когда разрыв пространства и времени теряет свои очертания, и по спине пробегают бархатные мыши легкого сумасшествия. А вдруг не суждено вернуться? Или не суждено вернуться вдвоем. Ей не легче. Заносит самым серьезным образом. Вот она стоит перед зеркалом в коричневой школьной форме на голое тело. Скинула шлейки-крылышки. Маленькие бугорки вокруг ореол. Болезненная припухлость. Какие-то твердые маленькие диски. Она смотрит на себя и тяжело вздыхает. Когда же я стану взрослая, как Галя? Он смотрит на нее через полуоткрытую дверь. Смешанные чувства. Не стыд, скорее опасение неизвестности. И невозможно сдвинуться с места. Она поворачивает голову, открывает огромную удивленную голубизну, и он ураганом срывается с места. Мимо остолбеневшей соседки. Господи, Димочка, да куда же ты?! Мимо деда Ройзмана, в засаленной жилетке с унылыми усами по сторонам широкого вечно пессимистического рта, мимо стайки дворовых ребятишек. Диман, ты куда? За сараи, за пирамиды кизяков, приготовленных дедом Ройзманом на случай морозной зимы или следующей за ней мировой революции. Расшатанная дверь - в сторону. Доверху поленницы дров. Темно. Сжаться в комок, закрыть глаза. И тут с ужасом по всему телу легкими липкими перебежками. Он, не слыша самого себя, орет благим матом, в ужасе выскакивает наружу, - по голому телу серым потоком в разные стороны огромные мизгири, узелки на длинных тоненьких ножках. Короткие частые выдохи, ласковая бабушкина рука на стриженом затылке. Чего ты испугался, это же мизгири, они безопасные, другое дело тарантулы. Становится еще страшнее. Вбегает сестра. Бабушка! Бабушка, Димка подглядывает. Врешь! Нет, подглядывает, подглядывает. Врешь! Подглядывает. Странно. В детстве они не были знакомы. Даже жили в разных городах.
Она его назло доводит. Злит нарочно. А он злится и ничего не может сделать. Когда отвернутся, она его бьет. У нее такой гибкий обжигающий прутик. Он злится, трясется весь, хватает, что попадет под руку и тоже бьет, но не по-предательски, исподтишка, а по серьезному... Бьет графин или мамину любимую хрустальную вазу или стекло в окне. Отец уже устроил ему за это выволочку, но он не может удержаться. Она с подругой валят его на пол, связывают и сдергивают трусы. Он вырывается, как маленькая злобная ящерица. Они приплясывают возле, кривляются. Как тебе не стыдно, половину видно. Ага, не можешь, ничего не можешь! Он из последних сил рвется. Убью. Бляди, убью!.. Развязывается, хватает за ногу табурет, с силой швыряет. Но их уже нет. Через открытую дверь слышно: “…бабушка, он опять матом ругается...”. Они стоят в пыли напротив крыльца, он, мать и сестра. Рядом старый послевоенный газик. В руке у матери, чемодан. В кузове узлы, баулы. Отец выпивши. Сидит на ступенях, докуривает папиросу. Рядом валяется разорванная пачка “Беломора”. Всю жизнь после преследует линялый голубой цвет - окись цинка во рту. Ну, сын, бывай. Не поминай лихом. Протягивает ему широкую твердую ладонь. Из-под семейной майки курчавится и вылезает наружу его нательная грива. Он прячет руки за спину. Пятится. Мать с сестрой садятся в кабину. Грузовик трогается. Отец на крыльце становится все меньше. Исчезает в пыли времени.
Я один в коридоре. В послевоенном бараке, где моим первым впечатлением оказался тусклый лампочный свет в подслеповатом далеке окошка под треугольным косяком крыши. Черный квадрат Малевича, сосущий жизнь. Керосинки, керогазы, нехитрая утварь коммунистического коммунального быта. Смутная печаль о будущем. Когда умер Сталин, непрерывно гудели заводы и вечером два фронтовика из разных концов коридора с фронтовым матом под взаимным обстрелом ночными горшками, мусорными ведрами и кастрюлями, сошлись в коридоре за беспробудное прошлое и пьяное будущее. Не понял, да и не помню, кто из них был за Сталина, кто против. Запомнил их страшную долгую возню: фронтовика-еврея Рабиновича и фронтовика-русского Петрова, оба почему-то Иваны. И тишину. Ни одна дверь не приоткрылась для посильного участия или хотя бы лицезрения. Утром я вышел на улицу и повсюду на девственно чистом, только что выпавшем снегу, как северные скоро вянущие цветы, сияли рвотные пятна любимого моим народом винегрета. Именно этот цветастый винегрет и открыл дорогу аляповатой хрущевской хамской и разухабистой термоядерно-губительной “оттепели”, сменившей серые костюмы сталинского, до идиотизма скучного своей ничем не оправданной чиновничьей беспредельной жестокостью, коммунизма. И в этом, наполненном надеждой, оттеплевшем весеннем мире, я сижу на досках того же самого барака и вижу, как вылезает из-под половицы огромный отвратительный тарантул. Мерзость и страх мгновенно доводят меня до полного безумия. Я бросаюсь на него и бью ногой. Желтое брызжет в стороны и десятки малюсеньких паучков в панике скрываются в близлежащие щели. Я убегаю от них на кухню, к бабушке, все еще сестре милосердия и гимназистке, захлебываясь от отвращения и страха рассказываю. Она улыбается. Гладит мой стриженый затылок. Успокойся. Это тарантулиха, с детенышами. Весной они особенно ядовиты. Считай, что тебе повезло…
|
|
|