КОНТЕКСТЫ Выпуск 21


Aндрей БЕЛИЧЕНКО
/ Киев /

Нет Бориса Лобановского



Подтянутый пожилой мужчина легко вошел в торжественную по пустякам залу украинского музея искусств и тут же принялся читать переполненной чуть ли столетней давности авангардом плотной публике (среди них была и мелькнувшая в памяти Ира, видимо, сотрудник музея: роман длиной в испытующий взгляд) стихи, свои стихи, звучавшие тогда почти, как вызов. Даже для заката перестройки то было нешуточное явление. Вот зашевелится холм, вылезет волосатый Вий, понабегают голые девы, но тихо, тихо так время замерло - и небесный Киномеханик с ним. Прямые волосы, седые и густые, чтеца интимно касались замшевого плеча, и второго тоже, кося одним глазом в страницу. Человек с одним плечом или с полутора редок среди толп жующих кентавров (сокращенно ласково “кент”). Но вынесет он многое. Пожалуй, всё. Существительное как глагол (аки сон Диавола в пустыни). Итак: искушение сном.

То был Борис Борисович Лобановский, человек барочной мощи и непокоры, источавший фаворское сияние, искусствовед, властный открывать искусство всюду (при условии только, что его могло в сем месте и вовсе не быть), поелику Бог отпустил это своё любимое дитя на землю, дабы освежить глаза смотрящих. Уж не ведаю, оригинален был ли Его авангардный замысел, но сам Борис Борисыч не страдал тривиальными плоскостями иных своих друзей по цеху, которым периодически казалось, что они говорят об искусстве от имени Творца. Впрочем, его всевышние покровители послали ему в аванс да на подмогу прекрасных людей, настоящих людений - и в Петербурге, и в Москве, и в Киеве. Все сразу узнают кроткого, но каков же путь к кротости и есть ли он вообще? Настолько же, насколько явствен бунт.

Встреча-опус в музее на какой-то весенне-промозглой конференции произошла ровно двенадцать лет назад. Хотя и восточный, Цикл завершился, а потому его уход всего лишь перерождение формы, не нутра. И он еще жив. Он бродит, бессонный, по моей памяти - так же легко, только с палочкой - белым посохом короля Лира, короля-лиры, с которым он звонко пересек неказистую рощицу с тыльной стороны Аркадии, чтобы скомпенсировать невидимый отсюда величественный вход. Там звучала его мелодичная речь, его и лиры. Что из того, что я лишь играю на ней?

Ах, вам не слышно. Скомпенсируем сие тем, что и мне вы не видны. Буквальность Вещи неизбежно избавляет от тягостной физиологичности восприятия. Ле пе т мла ден ца. Ой! Папа-сын и сынуля-папа. Подспудно-неуютно и скрытно-неуюмно, как мышь от тоски из-за мамы-горы, я иду к Б.Б. всякий раз ощущая какую-то злую невысказанность. Я хочу сказать. И не могу. Я пишу, но могу уже не говорить. Мы квиты - Бытие раздело нас сквозь обручальные кольца золотых дев Нибелунга. Я подкован нервическим тиком. Тук-тук. К вам... можно? А что если он ответит? Журчат густо-винные ручьи, вдыхаю жадно (пить нельзя, козлёнком стану). Афганским горным козлом, чья мысль блаженней старой страны, скрывающей её от любознательных магов. Где эти воды, где кастальские родники, где я сам?

Морозяна ночь, звезда замёрзла от своей же морзянки. Душа-коралл боится услышать себя в другой. Что-то мучительно гложет критика изнутри (он не такой, он всего лишь тень от атомного взрыва). “Не думать - грех”, говорит автор своего прекрасного детства Фазиль Искандер, но думает ли он сам при таком обилии юмора? Женщина-мысль, спрячьте её, она изменилась. Идите домой, звёзды. Но уходят лишь люди. Глупые-глупые люди, зачем вы уходите? Нельзя же всё понимать так буквально.

А я отказываюсь мыслить в Мире, где мысль есть лишь иное имя Бытия! Я категорически против, чтобы обо мне судили исключительно по этому имени, значимому больше, чем я сам и даже чем мои мысли! Я не хочу мыслить лишь на основании своего существования. Не желаю мыслить, чтобы существовать - только потому, что это одно гарантирует это самое существование не только в мысли. Я не хочу, чтобы существование превращалось в обязаловку мышления, делающей каждое прикосновение к мысли самоволкой из обрамленной и увенчанной колючей проволокой Бытия честной зоны самопознания. (Дайте уж мне побыть церковной крысой до конца!) Пусть мне придётся уйти в подполье, чтобы сбежать от своей неспособности понять Бытие, опуститься невротически, нелепо. Но я не хочу играть в себя и подыгрывать своему Бытию, как моему Иному. Я не хочу, чтобы каждое моё слово было мыслью, было мыслесловом О чём-то, но только не Словом-Богом как таковым, то есть самим Ничто. Я сам по себе. Я снимаю с себя повинность быть философическим животным, удавленным способностью говорить, но не смыслом произносимого. Каждое слово-озвучение претендует на задуманную мною мысль, выражающую задолго до этого странно-пустую полость духа, каверну-каверзу Бытия, и взывает ко мне о пощаде. Я не желаю подыгрывать слову, скрывающему Бога-Слово, даже если в этом и стоит его божественность. Тайну нельзя уподоблять неизвестности, поскольку в каком-то смысле она известна, ибо реальна. Какие-то непонятные гиганты, какие нищие Антеи земного притяжения, глыбы брошенного Природе форосского мрамора, пущенного наутёк от себя. Речь о Борисе Борисыче, а значит обо мне. Прав Ванюшенька, мой дружок по спеси, а ведь прав и апостол Иоанн. Бог не только был с Богом, ещё и Сам Словом был, вестью о Себе. Ведь помимо сотворённого Богом Мира, есть ещё Мир не сотворённый. Творец всегда был, Его нет сейчас по той причине, что сама причастность Ему лежит вне обыденно-земного понимания времени и нахождения в нём. Его эмпирическое отсутствие свидетельствует об его абсолютном Бытии. Желая знать, мы претендуем знать больше, чем может статься знает Сам Творец, наш собственный создатель. Реальность опережает Того, Кто её создал. Простите Бога, Он “всего лишь” Творец! Он не в силах заняться Само-познанием. Тяга ко кресту, который невиден из-за письменного стола (а за ним уже сидят другие гости, да только хозяина нет) - не тяга ли это к слову вне-мысли, когда само Бытие, в том числе и бытие слова, делается вторичным, как гробокопание? Пустота не гроб. Нельзя мысленно подставлять на место Мира его Бытие, платя за это независимостью только-своего-бытия. Нельзя признаваться в любви к тому, чего нет. Нельзя обвинять Бога в собственной смерти. (Признание всегда есть диалог, ведя который, мы или подозреваем о нём, или уподобляемся его наличию). Смертность Сущего не велит. Способность человека умирать разведена с его способностью мыслить, поэтому мы не в силах идеально помыслить Бытие, не говоря уже о Ничто. Мысль не может предохранить от тайны Бытия, познать которую она стремится, поскольку уходя из Бытия, мы уже принадлежим не мысли. Мы становимся не-мыслью, и Бытие лишается себя внутри нас. Проблема бессмертия решена постановкой иной - проблемы смерти. Нет, Ванюша, смерть не проблема, она инобытие этой проблемы, поскольку снимая с себя ответственность за э т о, мы тем самым открываем дверь тому.

Б.Б. был свободен, как младенец, и мудр, как принявшая его акушерка. Он был и словом, и крестом (этого слова). Но он слышал что-то ещё, да - я говорю “слышал”, ведь вопрос о зрении уже решён нами. Вы - читаете, я лишь тАю. И - таЮ. Когда, раненный молодостью, он полз по кавголовскому вязкому снегу, забывая, что кровь его не бесконечна, когда он вспоминал побег Бенвенуто Челлини, он сам плотию своею целовал свою отмученную землю, весну абрикосового искусства, которым он так желал стать, и стал! Он не боялся быть видимым. Видимо, он не боялся и жить. Он знал, что Фаллос просто выпендривается. Да и я Предпочитаю иметь дело с колокольней. В мировом авангарде есть что-то провинциальное, не важно относим ли этот выстрел в пустой опере к человеку или только к змее. Фига Богу? А на фига? Он презирал фиговые листочки гениальности. Насколько нужно тогда быть тогда порочным, чтобы компенсировать этот вызов своей же мыслительной состоятельности? Его удивление было первейшим свидетельством скрывавшегося в нём от преследования и чистого в силу чужой красоты юноши, которым он сохранил себя и до библейских лет. Отважно шёл он к Творцу. Теперь он уже в голубом своём Иерусалиме.

Трусы, вы заискиваете перед Бытием. Вам нужно обязательно кем-то быть, только бы нюхать своей же помёт. Бытие плодит или конформистов, или слепцов, лицемерно удовлетворяющих свою потребность в мышлении того, что они способны всего на всего ощутить, и не больше. Вы влюблены в простуды? Тогда придётся разочароваться: боль не есть сигнал к нападению на ее причину. Он был бы юродивым не быв ли так душевно одинок. Но причина как раз не в том. Мировое искусство ограбило его душу. Ещё прежде её вернула ему Вторая Отечественная война. Случилось невероятное - он приехал в Киев, и тот его не изрыгнул.

Конечно, Б.Б. не знал ни Фарру в аквариуме, ни аквариум в Фарре. Ну и что из того? Речь говорит о том, чего сама увидеть не в силах, но именно она убеждает в существовании этого непонятного инкогнито, этой прозрачной, этой призрачной Блохи, которую и подковывал всю жизнь этот добрый человек из Киева. Его причастность Бытию навсегда сохранила его от тёмных аллей мышления. Мысль не ангажировала его, не закабаляла. Не она мыслила в нём. Возраст позволял быть высокомерным, капризным, хотя он не был ни тем, ни другим - шутка ли, за ним стояли египетские Пирамиды, из его глаз смотрел его пылающий отец протопоп Аввакум, непримЕрившийся с тем, что Бог его не увидел. Ошибку бы он высмотрел, но корректором слыть не хотел. Мера - не Мир - была его идея в жизни. Он скромный и добрый, добрый или скромный. Потому он бы сделал вид, что вы знаете больше, чем он (увидеть в “мире” - “меру” и не приколоть к своему же языку орден Почётной Подвязки). И знову зустрич, друзи мыли, на вас чекае, в крокодыли. Ваш телефон дал мне Господь Бог. Алло, куда вы звоните? Куда? Ехфрейтор Богиня у телехфона. Куда не кому, кому некуда, никто не ничего, а так ничего. Ну там дух наших прэдкив збесывся. Не хочет служить музею. Ось зараза чорножопая. Г-эээ.

И мы идем к доктору Маку, он кормит меня картошкой фри, и я краснею. Неужели они все видят цвет моей задницы даже сквозь джинсы?! Впрочем, ты не носишь. Страус спрятался за Леви-Стросса. Я ожидательно-деликатно рисую, как одно Б сближается с другим. Получаются вишенки. Его высокий красивый лоб тайно покрывается испариной, но я, понятно, не замечаю этого. Биг Бит, или всё же Биг Бум? Кощунственно делать из жены богиню. А не кощунственно ли её рисовать? Чтобы сохранить любовь, нужна особая жестокость, но если её нет - нет и любви, есть лишь отдельные существа, те двое, кто уже не видит в другом себя. Б и Б - БА. Впрочем, если же этой жестокости не сопутствует, предшествуя ей, любовь, то ничего, кроме заурядной казни не получится. Добро бесконечно: сколько раз оно требуется, столько и существует, как сочувствие, что не исчерпывается своей полнотой в каждом своём рождении. Так и Бытие не исчерпывается существованием - и скрываясь друг от друга, они перерождаются в ощущение инобытия, доступное нам даже в угасании внешних чувств. Кто знает, что делает ваша левая рука, пусть сперва отрубит себе правую (или наоборот, точнее). Бедная Богиня, Белый Бумеранг. Красне пысьменство молчит. Красные пыльменныки протестуют. Культурный контакт не выходит. У неба нет языка. И вообще каждый всякий росс помалкивает в тряпочку. Но почему мне должен нравится зад Нуриева, если я равнодушен к своему? Или, например, яйца. Оказывается генный фонд интеллектуальной прослойки (помойки?) нашей и вашей, искусство и другая байда, вёл свое происхождение из глубин Африки. Хорошая волость. Иди сюда, лапа. Можешь даже куснуть. Был бы тёмным да убогим, вечно-тихим, ветроногим - иль прекрасной недотрогой, Стёпой. В парк ходил рукою хворой, торопил бы изголовье. Культуртрегерское значение статуса евнуха в развитии искусства Блестящей Порты. Нормальный статус, или стул. Я представляя, как обвивая его бесполо-советское сиди-далище мы провели так всю ночь, совентую себе помомчать без опечаток. Нет ни опечаток, ни отпечатков. Фрэди знает коротышку Лотрэка, но знает ли коротышка его? Б.Б. ответил бы в два акта: внутренний (он же внешний) и нездешный (светлый тож). У него было на это право.

Конечно, меня заносит. Что правда, то правда. Ради вас я выучил на память двадцать одну цифру. Но букв-то одного алфавита почти в полтора раза больше! И надо как-то их пережить. Я представил себе (закройте глаза, читатель), как Фаллос, самовозбуждаясь и самопросвещаясь в самосовершенствовании, постепенно превращается в Клитор (тенденция западного философствования, хором: кли-тор). И наоборот, как Клитор (хором) силой своего высшего духа превращается в гордый Фаллос, победитель и странник. Но, о небо, какой же тогда должна быть Вульва? Прочь, ханжи. Ко мне, Пантагрюэль! Я напою тебя и толикой этого седого пота, а потом ты значительно поумнеешь. И Б. Б. будет с нами. Я помню, как едко он щучил академизм наши-вашим филозоф-офф. Поздравляю, ваш муж был гением! О нет, он б ы л мужем. Тогда поздравьте меня. Бездомность: не есть ли талант Бытия-в-языке всего лишь даром другого, подарком священной бездомности?

Работать он предпочитал медленно, кропотливо, с толком и всей душой, а ходить быстро. Время оценит его труды повыше, чем всех нас, поскольку он никогда не суетился. Важный признак присутствия. Любил человеков христиански, хотя, возможно, те не подозревали в нем ни этого, ни христианства. Не избегал хитрецы, скрывающей не основание к ней, а напротив - двор. Говорят, его мама была дворянского сословия и чуть ли не водила дружбу с королём - ну, императором нашим последним. Его метафизическое сознание никак не реагировало на это, не подавая признаков бурного излияния (а ля Бёме). Тихий человек, сильный человек, он не хотел притворяться святым, впрочем, не нарушая жизненные заповеди просто так. Он был благ по природе, и его лицо патриарха тайно светилось благодатью и благодарностью. Нет, он не был Богоборцем во имя Бога. Но он знал, что не всем дано мыслить об Абсолюте с абсолютной свободой. Он мыслил независимо, и всё же не совсем свободно. Современное ему искусство не давало знать о себе, а он был слишком честным учёным, чтобы придумать несуществующее (чем я с десяток лет занимался в Самватасе; никогда не забуду его добрых слов ещё на заре этого моего детища). Рецензии кричали Пустоте из Пустоты. Были, конечно, профессионалы, но художников с гвоздём в сердце не было. Они родились для нас только в конце перестроечных восьмидесятых прошлого столетия, когда с наглостью современников мы ценили их за изюминку. Здесь, в Риме, у оперы, можно было их увидеть, и горели они тайно и быстро, совсем ещё молодые, чтобы узнать - зачем? Дорогие не только мне такие вот художники - Мыкола Тригуб и Олег Голосий, словно облитые керосином мученики, сгорели у всех на глазах быстро и бесследно.

Вот так. Так и он ходит по моей памяти с палочкой - белым посохом, с которым он оглушительно пересёк поздне-осеннюю аллею, ту что всегда так скромно утешает прохожих, которым никак не даётся главный фасад центрального входа старого университетского корпуса имени Святого Владимира - вечно-красного, как кровь с молоком. И следом за ним парит над нами тень его всемирного отцовства - того Вечного Отца, что, сопровождая нас по жизни, не выпроваживает из нее мощью своего знания о ней, но подобно смелому и спелому отблеску раскрытого в апрель балкона переходит с одного покинутого лица на того, кто уже ушёл.

Его предисловие к стоическим максимам Марка Аврелия (Киев, 1994), тоже императора, как и он, может показаться введением в собственную свою биографию, а может образцово-питерской продукцией с достоинством её закрывающей. В отличие от авторов многих ученых предисловий, сходящих с ума от потуг стать или, по крайней мере, показаться хоть немного умнее тех, труды которых они всего на всего предваряют, Б.Б. знал меру как Мир. И Мир не вызывал в нём одно отчаяние, а сразу несколько - и играя друг с другом, эти отчаяния порождали в нём любопытство и благоговение перед своей же болью. Мысль и рождалась как новый Мир, выстраданный через своё же мирство. И вообще: любовь к уродцам, это как-то расковывает и освежает (пергаментные немые и синюшные физиономии, истинные грешники, безнадежные, испитые, пропащие, забытые в самый момент своих воспоминаний, мучительно большие носы, вытаращенные глаза домашних тиранов, сытые дамы, жадные юнцы, всепрощающие мученики, их лица-камни говорят только о каменоломне, молодой карлик-альфонс с карикатурно безмоглым лицом, берущий за полутора часовый визит двести гривен и открыто возмущающийся уровнем оплаты труда, выдающееся украшение литографических типов Доре - и я, девушки слетаются на меня, как вороньё на падаль; а я графоман, зачем меня любить? но только стоит мне увидеть тебя снова, как я вижу не тебя, а то, чего не может быть: моя любовь улыбается мне сомкнутым ртом). Итак, если Вы собрались кончать с собой, не забудьте, что человек есть тайна исключительно потому, что он на самом деле есть, а значит ценой ваших благородных усилий будет весь разворошенный новостью сонм знакомых, которых Вы имели неосторожность приобрести за целую жизнь, простых людей, думающих, что их простота защитит их от смерти. Вы оставили их один на один с Бытием, и от имени Бытия они так или иначе осудят вас, про себя удовлетворённо принимая то, каким вы, оказывается, были на самом деле, как то открыл, наконец-то, ваш уход. Смерть, безусловно, момент истины - но какой? И придётся-таки выслушать непременную филиппику мэтра Винтокрылова, столь заботливого к мёртвому Богу и к иным мертвецам в том числе. Так что естественной смерти нет: Бог убивает Богочеловека, как время - Бытие. Но эта-то неестественная смерть по сути своей и естественна, ведь она смерть во имя иного. Войны в Ираке не избежать. Стоики не были для Б.Б. случайны. Он и спал-то на узенькой кровати, покрытой самым простым одеялом, которую (кровать) не исключено, что сам же устроил из досок, максимально приближаясь к походному ложу моралиста-императора и мыслителя-полководца. Доска в спине не даёт совести уснуть. Да сколько и без того бессонных ночей! Достоинство этой его штудии о главном, учитывая его венценосность, стоике и в том, что оно не играет с Марком Аврелием на одной ноге, но крепко стоит на всех двух и притом своих. По крайней мере, гарантия, если не отсутствия невежества, то, во всяком случае, собственного достоинства. Сто раз готов повторять это слово, оно ключ в его метафизике без окон и дверей, в любой которой практически все авторы, ещё не сказав “а”, тут же починають блеять несамовито чужим голосом, дурным к тому же, что-то про Канта. А если бы Канта не было?! (Прекрасная реплика Алексея Яковлевича Мороза, круг интересов - машинный интеллект и информационная эпистемология). Ну да, если бы Б. Б. был, а Канта не было? Может, тогда не было бы и чорта? А как же тогда традиция? Это вы так называете привычку биться головой о стенку, когда до защиты осталось три дня? Но кто, кроме чорта, мог придумать ситуацию, в которой драматический театр познания превращается в анатомический, и едва схватив налету, с полуслова смысл новой боли, эти знахари и костоправы тут же превращают ее в академическую проблему и прилежно роются в дерьме какого-нибудь нового Козаностриса. Типа там фигурантивность дефигуратива как мягкое болеутоляющее. И эти бедняки-полуумки тихо уходят в дым.

Разум уже поимел их несчастное сознание, они больше никому не нужны. Но Кант не был, он есть. Вот почему если бы его не было, была бы тоска по Канту, меланхолия Дюрера. А если бы Дюрера не было? Вот! Тогда не было бы всей европейской культуры и вы просто не смогли бы внятно задать свой вопрос о Канте. Сам же Кант в первую голову и есть такой вопрос - о Бытии как культуре. Б. Б., сам того, возможно, не осознавая, протестовал против такой подстановки. Судя по его стихам для него культура в принципе не могла быть - и потому быть чем-то на вроде фаллоимитатора Бытия. Он чутко переживал эту раздвоенную трагичность культуры, которая при нажатии кнопки “вниз” была простодушным собачьим хвостом, и соответственно при обратном нажатии - задорным собачьим хером. Вот: функциональность мысли сожрала ко всем чертям собачьим символичность ушедшей на это Вещи. Что бы тогда было, если бы не было и вашей мысли о ней, Вещи? Воспользуемся предыдущим результатом. Следуя ему, не мысля Вещь, мы были бы сами Вещью, какой она существует до мышления, только не кантовской вещью-в-себе, а вещью-самой-по-себе. Вещь-в-себе есть тень мышления. Вещь-сама-по-себе существует как первозданная тьма. Отказ от мышления ведёт вовсе не к гибели Мира-Вещи, но к его раздвоению на Мир и Вещь. Это уже вещь-после-себя. Через соседство с мыслью Вещь не существует в единственном числе. Мысль как бы питает Вещь Миром, подпитываясь его мирностью и мироносностью. Она, как нервный прото-ток, оживляющий Мир как Вещь в ее драматургии двух сил - Бытия и мышления. Без мысли Мир рушится идеально, вот и всё. Динозавры не вымерли, их предали. Вы не могли вопросить даже о своём существовании в таком Мире, значит в абсолютном смысле Вы не были бы даже и Вещью. Если же мы будем поддерживать отношения, значит придётся признать, что вы далеко не юны. И я удаляюсь, вальсируя с августовским путчем. Того, что не принадлежит культуре, не существует. Попытайтесь после этого отделить культуру от Бытия. Только безумие - бунт против Бытия. Единственный Бунт, имеющий абсолютные основания. Значит, Вы решились?! Прошлое как небытие Бытия отправлено в печь? Постареем на пять минут. И мне пятнадцать. Я иду от звезды к звезде, воздух пахнет звончато - как прозрачное Слово о Полку Игоревом в библиотеке дома культуры завода “Большевик” (в Киеве), и эти вселенские тополя, ведущие к нему от зоопарка. И тогда я вижу, что Б.Б. не стоит у меня за спиной; что культура есть лишь тогда, когда торчит таким вот рыцарем на час; что расставаясь со своей сиюминутностью, мы не умираем, а воскресаем до того, как это станет необходимым и столь долгожданным.

Я лежу на древнем диван-кровати, весьма нонконформистском изобретении человеческого ума, и смотрю в окно. Я смотрю так долго, что на стекле вдруг начинают проступать какие-то непонятные письмена. Они явно зеркальны, то есть я вижу их так, как если бы они написаны на внешней стороне оконного стекла. Только это, кажется, мешает мне их прочесть. Дождь на такое не способен. Я прислушиваюсь к этой новой реальности в себе и всё, что не вкладывается в неё начинает меня пугать и беспокоить. Я уже не в истории - я сам рожаю её на своих глазах, я рожаю себя. Мой “двуликий Анус” (метафора Юрия Зморовича, театр “ААА”) - ну, еще! Тужься! Сейчас родится инопланетянин! Пальцем по пыли! Не-ет, не пальцем, не пальцем. А как бы ты ещё мог себя произвести на свет? Я глядел в это окно лет девять, а тут какая-то надпись. После всего, всего этого? И чем же? В том-то и дело, что бледной кровью самоедов. Савмоедов? А, салоедов. Да, когда им исполняется много лет, их просто душат - вот так. Мне стало нехорошо. Понял? Д-да, только пусти... ш-шею. Я не самоед. Гонишь. Ну, я сын самоеда. Опять гонишь. Передай боссу, что я могу его съесть, если мне не дадут книжку. Ждёшь, когда я сам гнать начну? Пауза. Так ты самогонщик? Бу-б... Бу-бубу. Чего ты бормочешь? Бубу-бу. Ну, и кто такой Б.Б.? Бум-бум. Это я не бум-бум. Ну и дела - ты не знаешь, кто такой, этот Б. Б. - и пишешь о нём? Я не пишу. Уже всё написано. На окне. А ты окна не пробовал мыть? Не-е... Не получается. А вот так. Сидоров становится на карниз, тянет руку с носовым платком, и вдруг срывает. Я закрываю глаза. Открыв их спустя вечность, я вижу, что никакой надписи уже нет. Нет и Сидорова.

Прошла седьмая жизнь летоисчисления Кресно рубрики Аль по шкале Арутюняна. Биби Ханум лежала и смотрела на шкаф. Многое там было не так, неладно, но знала о том разве она одна. И многое уже ушло, так и не став ясным - университет, балкон, взгляд налево, где будто три птицы Фениксы сидели её три О., как на своей памяти она их никогда не видела рядом. Она простила им свой нервный срыв, всем троим. Петушок? В комнате слышен был только цокот больших напольных часов. Её обрадовал этот её слабый голос, и она повторила, хотя знала, что спрашивает только сейчас. Петя! Как ты там оказался? И засыпает. Ей снится сон, она юна, Пети ещё нет, хотя она уже подумывает о нём. И за то время, которое отделяет ее вопрос от той тишины, что сопровождает любое вопрошание, даже квази-человеков по индексу Ройса, и которой так хочется среди шума уличного посвятить всего себя, всю себя, точнее, она чувствует, что он сейчас подойдёт к ней, уткнется в мягкое ухо, скажет. Б-б-б... Бог? Нет, Ба, ты же знаешь, что Бог, к сожалению, остался в жизни Кан цивилизации Миу3. А любовь всегда рефлекторна, потому-то она и существует во времени. Захочет - уйдёт, или нет, не уйдёт никогда. Мне нравится, как ты это говоришь. Реакция 0Х123 сработала. Да? И что? А ничего. Такие коды не влияют на прозрачность водовыделения хлорбензолового кольца. Наука излечит метафизику... А помнишь, как Б. Б. шутил, что... Нет, он говорил правду. И лик Спаса не кажется мне на вид таким уж спасительным. Только в метро до меня, наконец, доходит (я смотрю на то, как девочка лет трёх-четырёх как-то по-особому снисходительно улыбается светлыми глазами, хотя виден мне лишь один, левый; а большинство интровертов всегда судят о человеке лишь по правому). То Его внутренний протест против фальшивых ободрений, не имеющих на то права, а потому и смысла. То Его тёмное сопротивление моему рассеянному благодушию и дешёвой лени. Лестница увела меня от этих сомнений. Девочка испарилась, будто капелька на носу пловца-олимпийца. Я не бог, но она? Не-ет, такой Спас не предаст. Такой не оставит ни в беде, ни в покое. Нет, легко идти путём покоя и кротости. Оглянись во гневе, задохнись от мысли о несказанном. Исправить - значит ошибиться дважды. Какая же тайная сила поставила после двух Б точку?

Сперва одну, потом вторую. “Не будучи человеком, зачем входишь в собрание людей”. Сии слова чернокожего эфиопа аввы Моисея, переданные блаженным аввой Зосимой, открывают святительную бедность дорогого Б. Б. Мыслить - значит всякий раз ставить под сомнение идеальность любой мысли (и, начиная со своей, заканчивать вещностью чужой), как и идеальность только своего мыслящего Эгоса. (Можно ли мыслить чужим умом?) Но бедность, как и любовь, неопровержима, её нельзя вычерпать, поскольку нельзя наполнить. Никакая истина не может быть гарантирована одной лишь своей принадлежностью к своему Бытию. Истина гостит в Бытии, поскольку скрыться в нём невозможно. И любовь есть только в своём уповании на неё, на саму себя. Самопорождая себя, она тут же уничтожает свои следы. В идеальном смысле ее нет. Любовь, изгибаясь в томленьи и страхе, убегающая сама от себя и застывающая в какой-то героической позе Марсельезы-Катюши, призывая прошлое в атаку на будущее, и полузыбкая от своего одиночества - и призывная, как расцветший мучительный Фаллос. Измаянный поисками сюжета, я вижу своё отражение в двери. Кто посмеет её открыть? Фатум? Но Б, что же такое Б? Ага. Бомба! Если моя душа умрёт, она взорвётся. Ядерная, опасно плевать на неё. Вас всех тоже не станет. Выживет только один человек. Фамилия двухгодичника, сторожащего в одиночку радиоактивность своего дома-вагончика, адекватная - Ядерный. Он активно пользовался красиво вышитым носовым платком, подарком своей городской невесты. Степь млеет от близкой весны. Пространство простирает Мировой Дух, и мы недоумки, только потому, что наш ум пребывает в период нашей жизни не в нас, а в другом человеке. Но дело не в уме, не в таланте жить. Существует что-то неадекватное пространству, это само время. Только тот, кто отстаёт каждый миг, принадлежит абсолютном Времени, стоящему между длительностью и вечностью. Любовь есть следствие разлуки, которую все принимают за ее причину вопреки этому же следствию. Обман, иллюзия присутствия в отсутствии. Тогда почему есть и второе Б? Иное... инобытие? И точка. Что значит эта точка? Раздвоенность сознания, узурпировавшего право на Бытие? Или двуличность, а не двуликость самого Бытия? Камикадзе против СПИДа, святое воинство шахидов, протестующих против анонимности своего Аллаха. Я тоже был маленьким, бегал за старостой класса, которая отмечала моё пребывание в школе каждый день только потому, что хотела меня видеть в ней чаще. Кретин! Тупица! Это же второй Беличенко Андрей! Но как они все уместятся в Б. Б.? Просто я смотрю на себя со стороны. И ничего не видишь? Нет. Зрение - вот главная проблема, решаемая феноменологией искусства в исполнении Б. Б. Проблема не богословская, но жизненная и только потому колористическая (черно-белое добро, дурнэ турнэ). Я сам уже не верю своей Белой Богине. Открыв, что она просто альбиноска и жутко любит сухарики “Гризли”. Загрызла бы она и меня своей привычкой покорять соседние страны и континенты. Непонимание этого ведёт меня, как ни странно, дальше. Непонимание себя в себе, как себя не в себе, трудность различения тугодума и духотвора. Даже Бог не начинал с чистого листа. Блондинки поражают моё воображение. Какой простор для мысли! Но - неужто моя привязанность к ней не более чем эхо той эйфории, что пронзила меня во время нашего венчания и которая пронзила-унизила бы меня и без неё, если бы я венчался с самим собой? Но в таком случае Б. Б. - это плод моей любви. Нашей любви к самим себе. Кожные покровы его лица свежи, даже свеже фарфоровы и чуть поблескивают от неувядающей ясности. Он покоен. Прозрачный свет русскости излучается им, словно Дух Святой от Бога-Отца. И уходя от незаслуженной любви, как люблю я снова эти “гэ”, “авжеж”, и кроткое “фост” в награду за то, что их “вовкуган” меня не дужэ зжэр. Неужто моё молчание, бывшее ответом на её признание в, скажем так, дружбе, всего лишь продолжение того молчания, которое было ответом на её оскорбления меня? И никто даже не гавкнув, никакой собака.

Арифметика пошла в изгнание, когда Москва погналась за Прагой. Когда студент Палах вспыхнул, сжигая себя в центре этой доброй столицы, Б. Б. долго ходил с опаленным лицом. Думали только что с Домбая. Вы любите горнолыжный спорт? Да. А вообще он какой-то правильный. Тебе трудно с вычислениями трёхзначных чисел? А как со статьями на темы дня? Или ты просто пишешь, что приходит в голову? Нет. А что? Только то, что из неё выходит. Она дуется, и я прижимаюсь к её белой пушистой головке. Криминальный аборт. Бегство Марии в Египет, где их давно легализовали. Бессовестный. Бисов сын. Я не могу выйти из зеркала, меня заум-замуровало моё отчаяние: я завишу от сказанного мною. Не могу молчать. Тогда пой. Оставьте моё Б в покое! Не входите в контакт с пришельцем. Авва Моисей никогда не станет Яго. Вот Дездемоной вполне. Негр, убивающий негра из ревности к тому, что тот изменил ему с третьим. Б стало Б. Вот смысл пассажа. Любовь-дезодорант. Все мы отлучены от исходной Раны, но это отлучение, изгнание запускает такую длинную цепочку событий и мыслей, что, меняясь местами, ускоряют, обогащая, весь муравейник жизни, что не ведает, что творит. Во имя чего. Б. Б. не мог быть на пиру, не будучи незваным. Логика этой арифметики безжалостна. А алфавит тоже в её когтях: за Б идёт необъездное “ба!”. И размышляя об этом, я сам не замечаю, что говорю уже об Л. Третью свою жизнь, как и все предыдущие, она провела злой и раздражённой условиями и обстоятельствами жизни, по-прежнему виня только прежде прожитое. И только не влезай на Бытие... С чего ты взяла? Просто это самое страшное дело. Я только хочу предупредить. Но тут Л, не П! Пожди-ка, будет четвёртая. Да? Обязательно. Четвёртая проза? Какова же тогда первая? А вообще мой бультерьер Пиня и есть всё необходимое мне инобытие. Какие моральные страдания испытывает он, когда следит за тем, как я уговариваю гостей не бояться его неинтеллектуальной морды. Не хочу говорить о том, как скрываясь в его налитых соком жизни мелко азиатских глазках, эта мука изгоя ведёт высокой тропой туда, на вершину, откуда собачьи боги улыбаются нам. Пиня не жалует собачьи выставки. Там убеждают, что Бога нет. И он прав: только сирота имеет высокое право на начало рода. С? Но что такое “с”? Нет, это абракадабра какая-то: Блоха прыгает по книге, а Б. Б. её подковывает золотыми гвоздиками. На бегу! Когда меня уволят из худфонда, Пиня поведёт меня куда-нибудь охранником. А когда я уже не смогу - я буду жить на средства, вырученные от платы за спаривание его с сучками богатых собаководов. А там, чем чорт не шутит - может и суперменку какую-то покроет. Он такой, Пиня. И... Ирод? И... Идиот? Нет. Искариот? Тьфу на тебя. И я так думаю. Значит это “и”? Не-ет. Отвечай же, иначе искорёжу автопортретом! я И ты. Вот я “и” сплю со своим Пиней, как самурай со своим ритуальным мечом. И как наука безбожников родилась из их запоздалого сознания своего греха, так и моя память о Б. Б. есть результат не полного знания о нём. Сине локо. Сине море. “Море” с латыни значит “морг”. Поэтому “сине локо” - “без места” (оттуда же с любовью локон). Случайно попавшая мне за глаза статья январских “”Известий”” Игната Беззубова продолжила тему. (Б.Б. обожал коллажи). “В Испании...” Я не прИкалываюсь, так и напИсано - “в Испании”. “...обнародованы сенсационные сведения о том, что во время гражданской войны 1936-1939 годов абстрактная живопись использовалась как орудие психофизических пыток”. А как испытывали меня уроки литературы в школе! Меня пытали логикой, я изнывал по жизни, замурованный в ней. О если бы хоть понаслышке знать тогда о трэш-культуре... Изрядно. Но разве не русская превратила нас в изгнанников и на Шулявке, и в Мышеловке?

Мне кажется, он не считал отсутствие памяти хорошим вкусом, а безгневие таким уж признаком безумия. Вскормленный сладенькой водичкой классицизма с её калёным железом вселенского Добра, он выжил благодаря авангарду и потому добрался до Зла не по своей воле: он пытался его понять. Кто-то не любил, как он светится. Кому-то не нравилось, как он что-то темнил. Художники боялись, что он много думает. Не исключено, что и о них. А они думать нельзя, о них. На них надо смотреть, вглядываться. Даже таращиться. Вы так нарисовали, а я так вижу. Вишну! Ну вот и час вычерпано. Наконец-то: на дне. Было тоскливо, правда, и бутылочный цвет подводного царства исключительно метко бил по голове, этого царства вовсе не искавшей, хотя то воплощало именно то, что оно само надумало. тО то. И обратно: акустика его текстов суха, если не скупа. Он ведёт мелодию первой скрипки со смирением последнего треугольника, роль которого в том, чтобы звякнуть в подходящем месте разик другой. Но: если бы я не был гением, меня бы давно не было. Вот его тайная мысль, эмблема души. Гений места, причастник последних, свидетель первых. Слишком рано, как для потомка казацкой старшины. И мы с вами не просто реципиенты некой духовной традиции: Кипренский-Сорока-Бенуа-Бакст- и дальше. А дальше мы, мы её продолжение, не апокалипсис. Картина-убийца цедила свой ядовитый цвет. Будем же идти до конца.

Владение лишает самоанализа, самоанализ крадёт сопричастность. Я бывал у Б. Б. не часто. Тень Отца призывает меня к серьёзности. Мысль ожесточает лишь живущих. Мёртвый мудрец, что сродни потерявшему потенции петуху, идеально со-отвечает смыслу задаваемых им же вопросов. Но кукарекает он слабо. Да и я, признаться, глядя на его смелое фото какого-то антиквариата, представляю себя ходячем музеем-экспрессом Киев-Санкт-Петербург. Санкт - прибавочка с сельцом - разве не это нас повязывает уздой беспокойства и самогона. Так Бог, покинув Машину, тенью Своею уходящей превращает её в безбожницу. Стать безбожником по воле Бога - что за судьба! Что за насмешка отца, узнавшего, что его отпрыск тащит книги из исторической библиотеки, которые сам падре во время оно в ней штудировал. Не надо было учить алфавиту. С-с-с! “С” что? Со-фи-я. Это слово звучало бы в его устах, как Зогар, пылающий в камине. А вот золы было как раз маловато. Композитор сношался с классикой, не совпадение пафоса с ситуацией вызывало какой-то фальшиво-приторный дух. Он с-с-слушал, и в этом была главная на-с-смешка над тво-творчеством. Он избегал, скользя по лицу собеседника, отвечать на не заданный вопрос. Ах, мыслей своих опасаться, значит лишь ждать, когда их чужие дадут, дозволяя себе право на всё ваше нутро. Но ведь Мир реален вовсе не одним своим существованием. Все ушедшие в наши мысли люди делают наше обязательство помнить их не памятью, а любовью - в том числе и к ним. Так и мысля, мы вовсе не творим Бытие, а рас-творяем его, как окно. Только от нас зависит, что мы в нём увидим.

Мысль о Б.Б. не удваивает Бытие, делая одно из них лишним из опасения, что оно поссорится с первым. Творец не боится ссор. Не пугался их и Б.Б. Он знал цену и себе, и им. Его присутствие в Мире всякий раз оканчивалось при-мирением с Миром, подразумевавшим, что выход внутрь него всё же найден, да и мог быть найден лишь таким путём. И он, искатель, уже был на том месте, которое только думал посетить. Да, он был обыкновенным русским йогом, пожертвовавшим своим талантом воплощать идеи Бога ради того, чтобы их творить. Он и дарил подарки своим присутствием, даже не обладая возможностью это присутствие подтвердить. Он не делал деньги, он их делил. Он был деревом на холме, всегда на виду и всегда внутри. И сквозь ветки самого себя, он думал о небе, которым зарос, как травой. И мысль его высокого друга, Фёдора Константиновича Тетянича (Фрипулии), о Мире, одетом в тело человека, становилась ему близкой мучительно. Ведь если это так, тогда только от человека зависит, что считать веткой, что клеткой, а что Миром. Если “Я - нескінченність (то есть бесконечность)”, как убеждает Тетянич, то кто такой Я? Поэзия темна лишь потому, что задает некорректные вопросы. Может, поэзия не решается задать настоящие вопросы просто потому, что не сможет на них ответить хотя бы новым настоящим вопросом? Страх стиха. Сиротливо, стуженно.

Ну да, да - святотатство путь и мыслителя, и живописца. Да лучше я останусь последним червяком, наивно верящим в Бога, чем человеком, считающим Его червяком только лишь на основании своего гениального прозрения. Да, путь искусствоведа, даже в таком качестве, в котором был и до конца остался Б.Б., путь обратный, путь непройденный. Бог искомый в двух Б. Искусствовед не ведает, что, отказывая себе в воплощении идей, он отказывается и от мысли о Бытии. Он не ведает, что по этой причине вовсе не может быть. Он исходит Мир слезами и не видит за ними сосны. Думаю, мысль о Вечном Еврействе не давала ему покоя отнюдь не в этнопсихологическом ключе, и, идя от нее, он вновь приходил к ней же. Он свят, ведь свят путь от авангарда к Азу, от письма к Пославшему. И писал Б.Б. живо и легко, как можно попытаться только жить, естественным светом разума, и его письма не выстраивались в шеренгу, как будто судебный приговор в их личной несостоятельности. Много в нём было весёлости. Его афоризмы к Марку Аврелию слышались мне оттуда неопубликованными мыслями самого мудреца, посланными прошелестеть по самым верхушкам могучих тополей, целых воздушно-румяных миров, замедленно закатных. Урок всё не начинался, и резвые мальчиши бегали наперегонки на роликах вдоль школы-сада. Я чувствовал, как воздух шелестит во мне - и, стоя на пороге невидимых с него неприятных открытий, обонял это необыкновенное и тайно-приоткрытое шевеление. Ещё не вечер, но холодает. Он говорит о какой-то фрейлине. Видно, мы петербуржцы, как и мой степной папа. Дух бродит в ком хочет. Почему он ищет себя во мне? Не потому ли, что однажды я уже был им? И почему, собственно, у нас две ноги, а не три, как того требует всемирная устойчивость? Так он вопрошает моё лицо, за которым остались другие. Блокадные зори тихи. Люди идут дальше своих безвыходностей. И он идет им вслед.

Да, он резок и мастеровит. Я брожу среди его третьей киевской библиотеки. Ряды книг и рукописей ровны, словно порядки римских воинов перед решающей битвой. Дисциплина стола образцова. В нём время скрестилось с эпохой. Видимо, он прав - и следует размышлять не об отсутствии, а только о смысле отсутствия, хотя бы и пустом. Теперь его продолговатое сановное лицо вторит моей памяти: я иду в него, сворачивая налево. Направо за квартал дом моего одноклассника, с которым на уроке мы обменивались стихами, другого места не нашли (дом на Бастионной, если помните). Чего же стоит человек, если ценой этого всегда выдвигается то, выстоит ли он вообще. Без сопроти-воления Бытию, нет и Бытия, вымороченное, оторванное из рук Блага Бытие. Сейчас я буду пить зелёный чай, наклоняя восточно расписную пиалу так, чтобы не проглотить чаинки. Ранняя весна, неба нет, и вечер чернеет только на краях крыш. Впереди его радушие, его милость. Настроение приподнятое, как у жениха. Всё впереди. И я не могу остановиться - прежде, чем подняться на последний этаж-эпатаж, я думаю о его мягком человеколюбивом голосе с картавинкой, напоминающей коленкоровое коленце в русском праздничном переплясе. Он едет в Германию, на родину своего голубого всадника, и я еще не знаю, что с упорством сапожника-визионера он уже видит в ней очертания своей Святой Земли.

Да, мы неплохие люди - Марк может быть спокоен за своих учеников. А жизнь была, и значит главное будет. Взял - и съел грушу. А дома шаром покати. Дом, отапливаемый мыслью и овеваемый мечтой, встречает меня малахитовым телефоном. Цепкое пожатие правой руки маэстро указывает на воздушное притяжение левой. Стены молчат, все картины у стен, словно карты неоткрытых земель. Мы гияне (это в нас и о нас, киевлянах, в надписи на новгородской бересте ХІІ века). Хозяин-озеро любит такие вещи. Будет-ли-я-не. Тёплая тягота рукодельной фактуры. Кропивницкий, Лиозново, Ламах, городЫ в статусе мастеров и мастера с маской единственной и неповторимой, как бы разделяющей свидетельство о ней девического портрета милой Ани, дочери Б.Б. Мы его нежные студенты, нам надо много учиться, чтобы отличить “а” от “я”, не отлучая себя от “му”.

Путешествия зовут нас за экватор. Вслед за путями ромейских евнухов в Константинополь из ещё далёких неизвестных городов Центральной Африки. Был ли Пушкин евнухом? Литературоведческая проблема. Во всяком случае, он им стал. Осторожно и несколько вкрадчиво делимся мы, партизаны Бытия, своей научной озабоченностью. Я снова вижу его большое белое не только из-за бородки лицо. В нём явно кто-то есть. Может, сельский батюшка. Может, не сельский. Или вот ветеринар. Или даже сам Кулибин, рукоположенный во сне самой Екатериной в действительные графы. Ещё бы: механическая клопа обнималась с ней всеми своими белыми ногами. Я плыву в его кабинет. Моль загАраживает (тоже мне гараж) или загораживает (гордыня!) дорогу. Лети с Богом. Не хочу быть убийцей. Вся святая от золота Русь глядит в меня своими базиликовыми очами. У-у. Я доступен, в меня можно лезть. Воображаю: резиновая по локоть ручища ветеринара углубляется в заболелое Бытием лоно телушки. Концептуальный аборт. Глаза лениво жуют названия. Корове хочется спать. Темнеет быстро, и мы вдвоём (уже без коровы) порываемся зажигать свет. У затасканного жизнью выключателя выстраивается очередь - Б.Б., я, Велимир, Крученых, какой-то худога (уточнить), ну там, Гегель, Гоголь, разные там дела. Каждый друг за дружкой включает свет и тут же его выключает, чтобы и следующему досталось конгениально. Увлекательная процедура.

Сотворив Мир, мы отправляемся почивать. Кухня с газовой плитой, той ещё, библейской, еще не знавшей открытие газа. Наша трапеза, как водится, скромна в желаниях. Присутствует индийский чай. Я пью только “индийский” вкупе с безупречно голубым слоном. “Чай” как-то пропускаю. Аскетизм лишь подогревает всемирное благоговение. На полке три сестры-комсомолки - красные флаконы из-под кепи или кэтчупа. Напоминают скупо-выразительные скульптуры нашего Архипенко, столь ценимого хозяином не только ради форм. Тоже ведь гиянин. Впрочем, и ракурс, в котором сделаны коллажи самого Б.Б. таковы, что ими смело можно открывать консервы. Чем мы и занимаемся - как пианино в четыре руки. Килька меня возбуждает. Я становлюсь на цыпочки и обращаюсь в византийского василевса. Подо мной какой-то реденький пейзаж. Слоны, килька. Маэстро кладёт кисть и быстро-быстро, и, главное, легко начинает рисовать по стеклу. Если вы одолжите мне сахарку, буду премного вами доволен. Лифт рассыпается в ногах. Айн момент. Пора нанести визит телефону. Еду. Да, через миг настану. В этом смысле с того. Чао. И начинается другой Б.Б.

Андрей (неужели? не может быть!) Беличенко (может).


14.09.2002



Назад
Содержание
Дальше