ПРОЗА Выпуск 24


Марианна ГЕЙДЕ
/ Переславль-Залесский /

ХИМЕРА СОФИИ ТОРСКОЙ

Рассказ




...Пятичасовой утренний Киев, вокзальная графика: параллельные линии сходятся, или расходятся, как посмотреть.

...бледно-голубая София, вязь её, мелко-мелко взбегающая вдоль стен.

...некрасивая инфанта, серебрящаяся перевязь, картинам там тесно, картины щекочут друг друга углами рам, прыскают со смеху, падают, кажется, на пол - но только тенями. Зато на полу просторно, кабы не работник музея, кажется, единственная на два этажа, можно было бы растянуться на полу и уснуть в ногах инфанты, enfante terrible, что на вульгарной латыни должно было бы означать: "дитя, способное повергнуть оземь".

По отношению к Веласкесу испытывал холодное восхищение. На изломанной лестнице возле Исторического музея встретил юношу лет пятнадцати, безуспешно пытавшегося вмазаться. Юноша попросил помощи, пришлось перетянуть ему руку чётками, дальнейший путь (то есть, до трамвая) проделали вместе, юноша пел песню Ильи Лагутенко "Утекай", рассказывал, как в Москве два года учился в иудейском колледже, и всё рвался проводить меня до дома, а дом мой был съёмные три комнаты в частном секторе возле пансионата "Пуща водица", и везти его туда было влом. Тем паче, что шли мы через Андреевский спуск, где к юноше приклеилось еще два-три таких же, как он, раздолбая, и все они захотели в Пущу Водицу. Мне было 18 лет, и я отправил их восвояси.

Кажется, тогда я почти не пил, то есть, пил, но без энтузиазма. Кажется, у меня на руках и на ногах были многочисленные мелкие язвы неизвестного происхождения, в трамвае чужая женщина посмотрела на них и посоветовала натирать лимонной коркой, чего я не сделал. Кажется, я читал "Пролегомены" Канта и ни черта не понимал. Но я совершенно уверен в одном: в пансионате "Пуща Водица" всегда была горячая вода. Это меня и спасало от полной прострации. Помню также, что на тамошней лодочной станции в первый раз сидел на вёслах и возил К.Б. и его сестру. Сестра была и наверняка до сих пор похожа на Ханну Шигулу. Мальчик, работавший на лодочной станции, прогнал нас ввиду санитарного часа. Замдекана, встретив меня на лестнице, обдала презрением. Я не понимал про улиточек, завёрнутых в разные стороны, как не понимал про звёздное небо. Про нравственный же закон внутри меня я в то время окончательно решил, что он - лишнее. Кажется, именно в тот момент я начал катастрофически тощать.

К.Б. приносил мне оставшееся от обеда и объяснял мой сегодняшний маршрут. В Пещерах я не попал в пещеры, потому что у меня оставались только рубли. На пляже читал Бинсвангера и опять ни черта не понимал. К.Б. приносил мне остатки от ужина и знакомил с коллегами по семинару. Вечером мы ходили смотреть на "Дом с химерами", о котором говорилось, что он был рекламой цементной фабрики. Зачем я теперь об этом вспоминаю? Может быть, затем, что я никогда связно об этом не вспоминал. Связно ли то, что я делаю теперь? Нет, пожалуй, но не менее, чем было оно связно в тот момент в моей голове.

Но бледно-голубая София, разве я вспомню теперь, в чём состояла эта каменная вязь, разве я вспомню теперь, о чём мы быстро-быстро говорили и думали в её стенах, потому что там нельзя было курить, ни пить, а нам с Ю. Б. хотелось?

Так дело не пойдёт, нужно было сначала рассказать, за какой надобностью нас принесло в Киев, а уж потом всё остальное. Но это совершенно не важно, по большому счёту, я опять хочу изложить историю своей болезни, а болезни-то никакой и не было, а что было? Солнечное затмение - вот что было. Был последний экзамен, и хорошо, зачёркнутое, и отлично, исправленному верить, и ужасное людкино самодельное пиво, от которого меня в ночь перед отъездом свалило в корчах, и сандалии, купленные перед этим, и вдруг оказалось, что за два часа до отъезда никто на работе не знает, что я уезжаю и не могу работать дальше, и поезд, поезд, поезд, с невозможным для чтения Бинсвангером и фонариком в глаза в три часа ночи, и я, конечно, ничего не объяснил, но и так ясно, что пятичасовым сходящимся проводам над вокзалом предшествовал какой-то мрак. Когда этот мрак развеялся (то есть, не ранее, чем сейчас), от пережитого остаётся следующее:

"Дом с химерами" - об этом было;

"Дом с бомжами" - к которому спускались по ужасно изгибающейся улице Смирнова-Ласточкина, где не было коммуникаций, а теперь, верно, висят спутниковые антенны-тарелки и процветает мобильная связь;

"Дом с бомжами" - к которому спускалась ломаная лестница (две) от Исторического музея, где я встретил пятнадцатилетнего еврейского юношу;

"Дом с бомжами", на который мы взирали сидя на валу, всё тот же дом с бомжами, кажется, внутри этого города нарочно такая дыра, которая меня затягивает, о чём бы я ни вспомнил, всегда один дом с бомжами, а о чём мы говорили тогда? Я не помню, из всего этого чёртова города помню только подъёмы и спуски, и обеденную курицу, честно съеденную на лавке возле дома с химерами, и треснувшую боковую косточку правой ступни, когда мы возвращались в пансионат после заключительного банкета, когда К.Б. и Е.Г. увлечённо обсуждали онтологическое доказательство Ансельма Кентерберийского, и - что бы ещё?

Да, Веласкес, конечно, Веласкес.

Дома отпустили, глядя косо.

Я провожал К.Б., который отъезжал на неделю раньше, а мне предстоял последний экзамен по истории религии. Я остался в Переделкине из какого-то фетишистского упорства. Принимал корвалол, чтобы заснуть - как К.Б. Читал конспекты и трёхтомник Болотова - как К.Б. четырьмя годами раньше. Кончики пальцев стали иссиня-чёрные, на моих рёбрах стало возможно играть, как на ксилофоне. Я смертельно тосковал по К.Б. и работал за него в методкабинете.

Дома сделали вид, что ничего не знают и знать не хотят. В то время я давно там не жил, но шифровался, как будто жил там до сих пор. Там, где я жил, шифровался тоже, не знаю, зачем. Иногда в методкабинет заходила И.Л., которая родилась в Киеве и в которую тогда я был ещё немного влюблён. Мы пили кофе и один раз - ёрш, тогда мне становилось легче. Я ждал звонка. Иногда звонок сбывался. Иногда звонил К.Б. Мы не умели говорить по телефону. Мы вообще тогда не умели говорить. Я был явно и неопределённо болен. Носил ушитые старые джинсы К.Б. и ушитую старую рубашку моего отца. Я не имел никакого понятия о Киеве, равно и обо всём прочем. Киев не имел понятия обо мне.

Мы жили в Переделкине, совсем на земле, в пол-окна заслоняла забор и другие сельские прелести большая чуть скошенная сосна, когда горел дом, она загорелась тоже и осталась торчать лысой загогулиной. В тот вечер на подоконнике был забыт открытым маленький футляр со всякими отвёртками и плоскогубцами, он оплавился и навеки прилип к тому, что оставалось от подоконника. Пневматическая винтовка превратилась в цельный отёкший кусок металла и смахивала на сердце Железного Дровосека. Мозги Страшилы сгорели вместе с матрасами и тряпьём. Хозяйская собака превратилась в куклу из папье-маше, в два раза меньше своего оригинала, с застёгнутыми, как молния, зубами. Всё прочее - просто в пепел.

В какой-то момент дом стал совсем прозрачным, как будто его контуры проскребли ножом в густой январской темноте, за которой текло свежее солнце, кусочки этого солнца разбежались в стороны и прожгли почему-то подкладку моей куртки. В тот момент, когда полопались стёкла, всё стало окончательно ясно, так что мы больше не волновались и просто грели руки у огня, потому что было градусов двадцать мороза. В спешке К.Б. ухватил коробку с сахаром, и все одеяла, в которые мы складывали наше имущество, оказались засахаренными, липкими и от того бессмысленными. Пожарные приехали вовремя, да зато с пустым баком. Потом возвратились и тушили угли. Утром мы ходили по бывшим комнатам и отрывали тома истории искусств, выжившие под обломками шкафа. Но это было гораздо потом.

А пока, то есть, два года назад, я сидел перед этим самым подоконником и насмерть учил историю религий, которую забуду потом, как всё, что учат столь усердно. Старался не думать о Киеве, который мне предстояло за две недели так же крепко выучить, чтобы потом так же крепко забыть. Но потом всё равно думал.

София, четвёртая ипостась. В то время я терзался праздными вопросами. Считать ли Премудрость Божию четвёртой ипостасью? Считать ли её женской сущностью или никакой? Отличны ли энергии Господа от его сущности? В то время мне было нужно слишком много или слишком мало. Мне смертельно хотелось Царствия небесного и "отлично" за последний экзамен, чтобы в новом семестре получать повышенную стипендию. Последнее сбылось.

Но к чему я, всё-таки, веду? И зачем люди вообще вспоминают своё прошлое, тем более - своё печальное прошлое? К чему мне вспоминать свою экзему, и страх, экзамен и страх, Киев, от которого ничего не осталось, кроме инфанты Веласкеса и юноши на лестнице, к чему всё это?

А первого апреля приблизительно сего года появилась ты, София. Твоё появление, несомненно, было проявлением какого-то изощрённого чувства юмора, присущего твоему создателю. У меня первоапрельское чувство оного свелось со временем к условному рефлексу, который состоит в том, чтобы не оборачиваться, услышишь ли ты "у тебя спина белая" или "Орфей, это я, Эвридика". Потому что ни спины своей, ни Эвридики не дано увидеть никому. Поэтому теперь мне вспомнился Киев - и ты, София.

И, соответственно, Тор мне вспомнился тоже.

Что такое Тор? Кроме того, что это скандинавское божество, Тор - прежнее название города Славянска, где мы оказались тем летом. Славянск известен, во-первых, соляными озёрами с лечебной грязью, во-вторых - фаянсом. Этот последний горами лежал вдоль дорог и состоял в бракованных элементах сопротивления, похожих на маленькие голубые и белые рюмочки. Завод развалился на солнышке и позволял беспрепятственно по себе разбегаться не только что траве, а и небольшим деревьям. Соляным же озёрам, по колено заросшим водорослями, и дела не было до тех, кто по ним, аки посуху, шествовал, тем более что выше колена они и не доходили, крепчали солью, позволяли на себя лепить свою целебную грязь. Там, в Славянске, мы провели два месяца в тщетном усилии вылечить мою экзему, а главным образом продать дом К.Б., в котором покамест безвозмездно проживала семья баптистов, за время нашего пребывания увеличившаяся на одного ребёнка. Баптисты выселили нас во флигилёк, где хранился цемент, а потом и на квартиру, куда изредка заезжала хозяйка и пилила нас за крошки на столе и около. Я читал Кржыжановского с Толстым, К.Б. разъезжал на заёмном велосипеде по знакомым, которые смотрели на меня сурово и иносказательно. Под квартирой обнаружился подвал в две комнаты, куда, видимо, предполагалось спасаться от воздушной атаки. Я чувствовал, что распадаюсь в крупу.

Но что ещё увидеть Орфею, когда он обернулся? Я оборачиваюсь, в надежде ухватить что-то, бывшее моей жизнью, что рассыплется в крупу, стоит мне обернуться, и оказывается, что там ничего нет, что даже эта крупа - не крупа, не манна небесная, а снег, который под языком превращается во всё ту же воду, беспомощную воду.

Или кажется, что память - это плёнка, что она проявляется спустя несколько лет и оказывается совсем не тем, что от неё ожидали. Что случайная фигура, пробегавшая через кадр на заднем плане, обернётся геометрическим центром или цветовым пятном, который придаст нечаянный смысл праздному снимку. Так кажется, но проходит год, проходит пять лет - и снимок всё так же разваливается, и дом в Славянске рассыпается на части, погребая под собой разросшееся до легиона семейство баптистов, старшая дочка в какой-то коросте, взобравшейся, как перчатки, до локтей, и цыганистый мальчик, и младшая дочка, и совсем маленький ребёнок, для которого уже и имя заготовлено было, хорошее христианское имя Даниил, но родился девочкой, и мужа-туберкулёзника, отсидевшего срок за то, что глушил рыбу динамитом, и жену, которая так в моей памяти и остаётся навсегда беременной, потому что мы потом уже никогда не вернулись в этот дом - всех, всех под собой погребая, и так бы оно мне и осталось думать, кабы не напоминал о его посюденном бытии навязчивый покупатель, каждую неделю с идиотским упорством прозванивающийся из Славянска в Переславль (единство корней обеспечивает пусть ненадёжную, но неотвратимую телефонную связь).

Да, что такое Тор?

В сущности, это столь же заброшенное Богом место, что и Переславль, тот же раскрошившийся на мелкие предприятия завод, те же неизвестно о чём тоскующие ивы, разве только здесь в августе не мокро под ногами от абрикосов, разве только там все первые этажи распроданы под магазинчики, а здесь - чинно забраны оконными решётками. И тут, и там на лето выключают горячую воду, и тут, и там горожане сажают капусту. Переславль старше. Славянск больше. И тут, и там совершенно нечего делать, и туда, и сюда люди едут лишь от некуда больше деться.

Неумолимый процесс стагнации, проявляющийся во всяком месте, во всяком учреждении, где меня угораздит прижиться. Или это всеобщее свойство? Или нет такого места, что не разваливалось бы от первого взгляда, от первого шага? Или этот мир ещё до моего рождения держался на живой нитке и треснул, когда в нём появился ещё один, лишний, нежеланный элемент, которым оказался я? Кажется, стоило мне окунуть голову в воздух, захлебнуться своим криком - и мир треснул, но это кажется мне лишь потому, что я не мог знать, каким он был до моего крика. Или это не кажется, а именно так и было.

Меня вытолкнуло из столицы, словно ей было тошно держать-перекатывать меня во рту, как черешневую косточку, а может - как выпавший не ко времени зуб. Меня вытолкнуло, словно был я не коренной житель, а случайный заезжий, которому достаточно показать инфанту Веласкеса, поводить по ломаным лестницам, угостить по сезону вином или виноградом и выкинуть прочь в день истечения срока визы. Каждый раз, когда я слышал выражение "время истекло", меня преследовала картинка: песочные часы или клепсидра, какой-то сосуд, где пространственные и вполне материальные частицы перегоняют во время, либо в полное небытие. Обращение со временем казалось мне до странности нерачительным. Окружающие тратили его, словно для этого им не приходилось прежде заработать своё время, как мне. В Киеве я не знал, что делать со своим временем, потому что оно, как мои деньги, здесь не котировалось, его нужно было обменять по суровому курсу, чтобы увидеть Пещеры или внутренность закрытого на лето Исторического музея, с ним нужно было общаться аккуратно и прятать глубоко в голову, чтобы не обокрали незнакомые подземные переходы и сомнительные личности.

Ты спрашивала меня о моём детстве, София, несколько раз, было ли оно тяжёлым, не было ли в нём каких мрачностей, вроде инцеста. Incest есть всего лишь анаграмма insect, София, как engel - всего лишь неправильно написанное angel. Из двух слов последнее больше походит на первое, чем первое само на себя, так и с предыдущими двумя. Впрочем, насекомые, а равным образом, инцест меня нисколько не пугали и не пугают. Членистоногие - вот кто был моим ужасом, углы - вот кто были моим любимым ангельским чином, я вычерчивал их по транспортиру и смертельно боялся пауков. Насекомым доставалось сладострастье, ангелам - острия углов, но только тем киевским и славянским летом я вдруг осознал, что, сколько бы я ни оборачивался, надеясь поймать свою Эвридику, своё мучительное детство, мне никогда не возможно будет переложить на его детские плечи вину за своё тело и за свою душу. Они оказались моими с непоправимой ясностью. Я шёл по нарочито неудобной для моих дешёвых сандалий каменной кладке, оставленной, кажется, для того только, для чего оставляют неотреставрированным кусок фрески в одном уголке предела: чтобы глаза сами сканировали, умножили и расположили его шероховатость по всей асфальтированной или отреставрированной поверхности. Шёл и мучительно осознавал зазор, оставшийся в моей голове и неудобный для моего задёшево и по быстрому сработанного ума: потому что здесь и теперь я, свободный от семьи, детства и отрочества, от одиночества (потому что я ведь приехал к К.Б. и возвращался к нему в пансионат) - я продолжаю оставаться несвободным. И несвобода моя, выраженная в беззвучной речи, обращённой к другому, была не несвободой от, но несвободой для чего-то, что я пытаюсь теперь нашарить свободной рукой, потому что говорю не с тобой, София, и не с собой, но под давлением собственной речи.

Продолжаем разговор. Как заработать время, спросишь ты меня, а на самом деле я сам себя? Это можно было бы назвать риторической фигурой, коль скоро ответ был бы мне известен, но нет, он мне категорически неизвестен. Зато могу предоставить следующее описание, из которого не обязательно последует ответ.

Это тело, превратившееся во множество дверей, советую вам забыть всё, то вы знаете о семи или восьми вратах и прочую похабщину, потому что она совершенно неуместна здесь, а здесь - множество дверей, когда я говорю "множество", то употребляю это слово почти в математическом смысле, множество - это бесконечная последовательность, имеющая, впрочем, вполне определённую мощность, представьте себе множество дверей, каждая из них кажется вам стеной, сквозь которую невозможно пройти, но потом вы делаете шаг и проходите, и делаете следующий шаг, и всё равно проходите, и прорываете толщу множества, довольно мощного множества, почти уже незначительного множества, пока вдруг стена не остаётся так-таки стеной и вам уже некуда выйти. Вот тогда-то и происходит то, что называется "здесь и теперь", и про это здесь и теперь вы точно знаете, что оно - ваше тело, предел растяжения связок, а всё, что будет дальше, станет дыбой, потому что на дыбе раскрывается другое множество, неведомое множество, о котором мы мало что знаем, о котором нам лучше не знать вовсе.

Такая боль представляется родовыми схватками, словно мы ожидаем рождения из боли чего-то другого, что не заместит и не отменит нас самих, отчего мы ожидаем этого? Что душа, даже если она бессмертна, всё же есть что-то иное по отношению к нам, а нам пусть будет предоставлено идти дальше такими же смертными и плотными, совсем бездушными, потому что душа - чужое крылатое насекомое, которым мы залюбуемся, когда бы только нам оставили наше здешнее, крохотное, пустое, как шёлковый кокон - здешнее я, чтобы из этого здешнего я неизвестного происхождения ткачи выткали полотно, обессмертящее нашу бренную чувственность. Ткань, полотно, майя, суета или перемещение горных пород, но чтобы можно было отшлифовать и увидеть самих себя роскошным расслоением оникса, аккуратными малахитовыми полукружьями, сангвиническими ветвями гранитного среза, чем-то, что сгодится хотя бы как отделочный материал для храма, в котором пусто, потому что бабочки равнодушны к нашим неловким тканям, к нашей грубой мануфактуре.

Вылупилась душа, огляделась, пошлёпала крылышками и пропала, а ты остаёшься ловить в недоумении шум, о котором сперва тебе кажется, что он приближается: такая обратная акустическая перспектива, потому что когда псалмопевец возвышает голос, тогда-то дух божий дальше всего, и лишь в молчание снисходит как в своё насквозь пустое пристанище.

Смотрел на врубелевскую пятидесятницу, сложенную из глаз и огненных языков, все апостолы вытаращили глаза, чтобы услышать, потому что звук выпал за пределы тех частот, в которых положено осуществляться звуку, так что его можно было лишь увидеть. Смотрел-смотрел, да и прибавил свою, иудину пару глаз, потому что мои мысли по привычке всегда были о добровольной смерти, а в ложном сне мне привиделось, что предательство иудино вовсе не было связано ни с какими деньгами, а просто в один прекрасный день он, как часто делали все апостолы, подошёл к Христу и поцеловал его, уходя по якобы хозяйственным делам, а на самом деле пошёл и повесился, то ли оттого, что не вынес больше своего присутствия перед богочеловеком, то ли оттого, наоборот, что не вынес богочеловека рядом с собой. Мне хотелось, всегда хотелось чуда говорения на языках, потому что память не задерживала иностранные слова, или они прицеплялись к родным для меня денотатам, а потом так же легко отцеплялись, зато родные слова превращались в тяжёлые полноценные вещи, от которых становилось тяжело голове, и мне становилось всё труднее говорить на родном языке, тогда-то я и начал писать, потому что управляться им только лишь связками и языком стало невозможно, требовалось более существенное мускульное усилие, такое, которое способны производить пальцы, мне казалось потом, что скоро и пальцев будет мало и потребуется усилие всего тела, и, может быть, так оно и произойдёт ещё.

Почему, София, мне сдалось писать всё это, обращаясь к тебе? Ну, я не знаю. В сущности, ни почему. Возможен и такой ответ: если написать просто "ты", всякий читающий этот текст волей-неволей станет примерять на себя это "ты" и испытывать неудовольствие, а может, наоборот, удовольствие. Станет говорить себе, например, что он вполне мог быть адресатом, или что он ни за что не согласился бы им быть. В том числе и ты, София. Зато если так прямо и написать - "ты, София", так никто и не станет на себя это примерять, потому что они будут знать, что они - не София, и ты, София, конечно, тоже это будешь знать, так что не ошибёшься. Вот и внеслась как-то сама собой ясность, так что теперь осталось ответить на вопрос, который ты, София, правда, не задавала, но который я зато сам задал. Так как же всё-таки заработать время?

Тут во мне заговорили мои еврейские гены. Вот послушайте, что они мне сказали:

- Как заработать время? Ну, для начала нужен хотя бы минимальный стартовый капитал, хоть пару недель. И тогда мы пускаем это время в рост. Мы его не тратим, мы даём его взаймы. Кому? Да кому угодно, кто испытывает в нём нужду. Пусть вашим временем пользуются существа или предметы, умеющие с ним обходиться, а в срок возвращают с процентами. Через год-другой вам уже удастся скопить порядочно, разумеется, если не размениваться на всякую шушеру.

- Ну, вы замечательно высказались, мои еврейские гены, только я не имею понятия, какие такие существа и предметы умеют обращаться со временем? Египетские пирамиды, например - они умеют? А поляроидные снимки? А К.Б.? А София? А моя киевская подруга? А София?

- Смешной ты фрукт, М. Гейде, - отвечают мне мои еврейские гены, - египетские пирамиды у тебя время занимать не будут, они в этом не нуждаются. А поляроидные снимки - эти будут, но им ты не давай, или давай умеренно. Потому что они слишком быстро проявляются, зато потом их можно смело выкидывать на помойку. А людям вообще нельзя давать время, потому они не возвращают. Вот если потратить на них время, то они, может быть, потратят на тебя своё, да только мы сейчас не о трате говорим, а о приобретении. Про траты нам, твоим еврейским генам, говорить совершенно неинтересно и впустую.

- Хорошо, - отвечаю, - будь по вашему, кому же следует давать время в рост, если не людям, не пирамидам, не поляроидным снимкам?

- Городам, - отвечают гены, - лучше всего им, или ещё небу, или ещё языку, всему тому, что обладает им в избытке, но всегда меняется и всегда испытывает нехватку, вот им отдай, а они вернут, непременно вернут, если только, хе-хе, не случится атомной войны.

И мне становится ясно, что они правы, тысячу раз, три тысячи раз. Поэтому я начинаю думать о городах, говорить о городах, видеть сны о городах, поэтому я горд, что видел в своей жизни хоть какие-то города, что жил в городах, что в городах умирал, и завтра я разбужу К.Б., София, и расскажу ему то, что ты, София, уже знаешь - что город Киев, и город Тор, и город Переславль, и город Москва - все должны мне в моё посмертное существование, и расплатятся, София, конечно, если не случится атомной войны.




Назад
Содержание
Дальше