ПРОЗА Выпуск 24


Владимир ПОРУДОМИНСКИЙ
/ Кёльн /

РОЗЕНБЛАТ И ЗИНГЕР

Рассказ

Рассказ взят из книги "Пробуждение во сне", готовящейся к печати в издательстве "Алетейя".



Розенблат и Зингер, когда я познакомился с ними, были погонщиками ослов в Ташкенте. Они ютились в маленькой конурке под лестницей, в старом здании учрежденческого архива, приспособленном под общежитие. Спали они на полу, постелей у них не было - так, какое-то логово из соломы и тряпья. Одежды у них тоже не было - только та, что на них; из теплых вещей - выданные им казенные телогрейки и ватные штаны защитного цвета.

Шла война, общежитие тесно заселяли эвакуированные, всем жилось несладко, но и среди эвакуированных Розенблат и Зингер выделялись бедностью и неприкаянностью, притом - несхожестью с остальными. Уже то, что они были погонщиками ослов (обязанность, как правило, исполняемая местными жителями), вызывало недоумение. Лихолетье, тяготы быта, плохая одежда, недоедание, резкая перемена в образе жизни, привычках, знакомствах, для иных и в поприще, недавно составлявшем дело их жизни, отозвались и на облике большинства людей, вкушавших горький хлеб чужбины, по-своему уравнивая их внешне, однако наружность Розенблата и Зингера уж очень необоримо противоречила выполняемым ими обязанностям.

Про Розенблата, повторяя за всезнающей Лидией Николаевной, библиографом из Ленинграда (чуть ли не в Эрмитаже она там работала), в общежитии говорили, что он похож на дирижера: высокий, стройный, с зачесанными назад длинными седыми волосами; и движения у него были отточенно изящные. Зингер выглядел попроще: пониже ростом, пошире в плечах, черные жесткие волосы коротко пострижены, но выражение печальной задумчивости, не сходившее с его лица, большие карие глаза, постоянно обращенные куда-то вперед и вверх, неизменно привлекали внимание пешеходов, попадавшихся навстречу, когда он, двигаясь неторопливой походкой, вел под уздцы запряженного в двухколесную повозку ишака по залитой солнцем ташкентской улице.

Розенблат и Зингер, люди пожилые, привечали меня, подростка, охотно со мной беседовали. В их любопытстве ко мне, неожиданном взгляде, быстрой улыбке я ловил притаенную ласку. Погонщики ослов объяснялись между собой на немецком языке, русский давался им с трудом. Я неплохо болтал по-немецки, они, пробуя себя, отвечали мне по-русски, - беседа наша ладилась. В разговоре обычно первенствовал Розенблат, его товарищ слушал нас, слегка покачивая головой, как бы в знак согласия с тем, что слышит, и всё вглядывался в какую-то одному ему видимую точку где-то под потолком.

Так со временем, сегодня одно, завтра другое, я узнал от погонщиков их историю.

Розенблат был некогда владельцем солидной берлинской фирмы - торговля бельем. Когда к власти пришли нацисты, он отправил семью за границу, сам же не нашел сил тотчас, не устроив, бросить дело, дом, накопленное, и тянул до последнего. Последнее же оказалось такое: если не желаешь худшего, бери скорее ручную кладь и под надзором марш до границы, а там - куда глаза глядят. Глаза Розенблата углядели Вену, где он робко постучался в дверь к Зингеру. У Зингера тоже была фирма, и тоже торговля бельем, - совсем недавно он числился конкурентом Розенблата. Зингер обнял стоявшего на пороге нищего, бездомного сотоварища и взял к себе работать. Розенблат уже знал то, чего пока не ведал Зингер: он убеждал вчерашнего конкурента и нынешнего патрона быстро ликвидировать дело и перебраться в более безопасное место. Но теперь Зингер не мог заставить себя отдать за бесценок нажитое: он, в свою очередь, отправил семью куда-то на Запад, а сам стал тянуть до последнего. Розенблат, преисполненный дурных предчувствий, не покидал его из солидарности. Они дотянули до аншлюса и видели из окна, как по улице в открытой машине, под восторженный рев густо толпившихся на тротуарах горожан, время от времени поднимая в приветствии руку, проехал фюрер. Прихватив, вопреки запрету (еврейское имущество национализировалось), кое-какие ценности, Розенблат и Зингер метались в поисках лазейки в обступавшем их все теснее кольце. Когда им удалось пробраться в Румынию, потайные карманы брюк, поначалу отягощенные прихваченными ценностями, стали не нужны. Хотя антиеврейские акции в стране еще не проводились, предусмотрительные люди посоветовали беглецам укрыться где-нибудь в глуши. В поисках прибежища и куска хлеба они забрели в бессарабскую деревню и нанялись батрачить к богатому крестьянину. Спустя некоторое время их освободила Красная Армия, присоединившая Бесарабию, а заодно Розенблата и Зингера, к Советскому Союзу. Бывшие владельцы фирм превратились к тому времени в такое ничтожество, что даже не вызвали интереса весьма любознательных органов: их не арестовали, не отправили в лагерь - после проверки выслали, правда (и этим, по прихоти Истории, уберегли от печей Освенцима, который они, наверно, называли бы на немецкий лад Aушвицем), но и выслали как-то невинно - просто выслали в Среднюю Aзию, где они после некоторых поисков обрели кров и должность, в каковой я их и застал.

В моих беседах с погонщиками поневоле возникала еврейская тема.

Для Розенблата и Зингера еврейство уже определило их судьбу, в моем отроческом сердце тоже успели поднакопиться горестные заметы - болячки не заживали: улица, школа, толпа на базаре, очередь в магазине нет-нет, да и сдирали струпья. Именно тогда, в эвакуационном тылу рождались ладные, легко вбираемые сознанием поговорки-представления - "Иван в окопе, Aбрам в райкоопе", и наш дворник, чахоточный узбек Kучкар, вооруженный метлой, ругал "ибреем" ишака, когда тот, гуляя по двору, забредал на территорию, для его прогулок не предназначенную.

Я тосковал: еще недавно я часто слышал от близких, что у нас, в Советском Союзе, мы позабыли, что мы евреи, в школе мы учили наизусть про "без Россий, без Латвий" и про "единое общечеловеческое общежитие", и эти стихи мне нравились.

- Мальчик, - Розенблат смотрел на меня с сожалением; его веки были докрасна выжжены чужим азиатским солнцем. - Мальчик, - повторил он, - забыть есть взаимное дело. Мы тоже забыли когда-то, что мы евреи. По воскресениям Розенблат надевал черный фрак, цилиндр на голову, садился в коляску и ехал в кирху. Немцы улыбались мне и говорили: "Гутен таг". И я улыбался немцам, приподнимал цилиндр и говорил: "Гутен таг". Но на другой день после прихода Гитлера оказалось: немцы не забывали, что я еврей. Они уже не говорили мне: "Гутен таг". Нельзя забывать, мальчик, что ты еврей, раньше, чем это забудут другие.

Он замолчал, ладонью закинул назад свои тяжелые седые волосы.

Зингер слегка кивал головой, печально улыбался и всматривался во что-то над моей головой...

В коридоре общежития, в двух шагах от входной двери обитал на топчане Исаак Наумович, - по имени старика, впрочем, никто не величал, все называли просто "дядя". Его вывезла в эвакуацию племянница Геня, одинокая женщина, архивист, - по приезде она получила работу в том самом архиве, на первом этаже которого теперь разместилось общежитие. Многие ей завидовали: не нужно тащиться на работу через весь город, пешком или в набитом до невообразимого трамвае, - влезть в вагон и выбраться из него обычно удавалось с трудом, в самом же вагоне, в такой тесноте, что пальцем не пошевелить, воры умудрялись разрезать сумки и очищать карманы. Геня постоянно мерзла, натягивала одна на другую две вязаных кофты, ее худое, покрытое крупными блекло-желтыми веснушками лицо, было бледным и будто застывшим от холода. Геня очень заботилась о дяде и всегда на него сердилась: "Дядя, вы заболеете, кто будет за вами ухаживать?" Но через несколько месяцев в конце неверной ташкентской зимы простудилась сама Геня и быстро умерла в больнице, куда ее пристроил по знакомству заведующий архивом. Комендант общежития Тамара, толстая русская женщина, по-азиатски красившая волосы хной и дозелена сурьмившая брови, выставила дядин топчан в коридор, а на половине комнаты, где он жил с Геней, поселила семью из трех человек; на другой половине, отгороженной шкафом, набитым архивными карточками, жили мы с мамой.

Дядя покорно перебрался в коридор, рюкзак с вещами, а всех вещей у него и было только этот рюкзак, он, чтобы не украли посетители, проходившие мимо его топчана на второй этаж, в архив, оставил у нас. - Там, в рюкзаке, у меня еще одни брюки, - сказал он мне. - Когда я умру, возьми их себе, они тебе как раз в пору.


Весной солнышко славно пригревало, дядя с утра выходил на крыльцо и сидел на ступеньке, покуривая, если был табак, - его серые усы вокруг губы были бурыми от табачного дыма. Возле крыльца женщины готовили на мангалах немудреную пищу. Я получал для дяди продукты по карточкам, кто-нибудь варил ему затируху из темной муки с водой, сдобренную для вкуса красным перцем, запекал ломтик сахарной свеклы, которой щедро отоваривали наши продовольственные талоны.

- Ты раньше-то кем был? - спросила его однажды Тамара: она поднималась на крыльцо и вдруг задержалась, точно увидела дядю впервые. Ее толстая нога стояла на ступеньке, где устроился дядя, дымя тощей, свернутой из газеты цигаркой.

- Кем я только не был, - отозвался он. - Сперва был мальчиком, потом молодым человеком, потом неведомо кем, и, надо же, вдруг оказался стариком. A ко всему я еще был евреем.

Его черные глаза смеялись как-то по-особенному. Взгляд старика светился обаянием, перед которым трудно устоять женщине.

- Я говорю, занимался-то чем, - дядя? - переспросила Тамара, показывая в улыбке сплошь золотые зубы.

- Многими интересными делами. Одно время, например, я очень любил играть в бильярд. Женщин я тоже любил.

- Ну, народ! - расхохоталась Тамара. - Ну, не поймешь вас, чертей! И, грузно проминая доски ступеней, вошла в здание.

- В конечном счете, вам повезло, - сказал дядя Зингеру, который сидел на корточках у мангала и помешивал алюминиевой ложкой в котелке. - Вы погоняете ослов. Со мной всю жизнь получалось наоборот.

Дядя умер в начале лета. Он ничем не болел - просто не проснулся однажды. Было уже позднее утро, когда солнце выбралось из-за густой кроны стоявшего посреди двора громадного орехового дерева и хлынуло сквозь отворенную дверь здания, разгоняя полумрак в коридоре. Местный человек в сером френче и черной тюбетейке, спускавшийся с полученными справками в руках по скрипучей лестнице со второго этажа, вдруг испуганно закричал пронзительным тонким голосом.

- Молодец дядя, красиво убрался, - одобрительно сказала комендант Тамара, сколупнув пальцем слезинку. - Нам бы так.

И отправилась добывать гроб.

Дядя, укрытый с головой серым байковым одеялом, неподвижно лежал, слегка возвышаясь на своем топчане возле лестницы - ходить мимо него было не страшно.

В дядином рюкзаке, кроме не слишком ношеных коричневых брюк, двух ветхих рубах и убогого нижнего белья, я обнаружил белый с широкой черной каймой кусок шерстяной материи, аккуратно упрятанный в темно-синий бархатный мешочек. Мама объяснила мне, что это талес - евреи надевают его, когда молятся. Розенблат развернул талес, вытянув руки, держал перед собою, внимательно разглядывал, будто, как и я, видел впервые. Зингер сказал: "Старик хотел, чтобы его похоронили по обряду".

Назавтра Тамара доставила гроб из некрашеных, слегка обструганных досок и вручила погонщикам квитанцию об оплате похорон - отдать на кладбище. Розенблат и Зингер переложили в деревянный ящик завернутое в талес тело. Гроб поставили на двухколесную повозку, Зингер взял ишака под уздцы, Розенблат шел рядом с Зингером, я позади повозки, присматривая, чтобы не развязался узел на веревке, которой был привязан гроб. На мне были дядины брюки; я засучил их до колен, чтобы не пачкались.

Мы двигались по каким-то дальним улицам, немощеным, тележка заваливалась то на один бок, то на другой, по обеим сторонам улицы тянулись глинобитные заборы и стены, в арыках под деревьями с добела запыленными снизу листьями ровно журчала вода.

- Я стал вчера спрашивать евреев: где здесь синагога, как найти раввина, можно ли похоронить по обряду, - никто не хотел отвечать. Один сказал, "глупости", другой сказал: "Бога нет", третий вообще отвел меня в сторону и предупредил, что могут быть неприятности.

Зингер волновался, говорил по-немецки, быстро, - я напряженно вслушивался, чтобы понимать.

- Дома, в Берлине, я тоже избегал ритуальных еврейских похорон, - сказал Розенблат. - Даже на католической мессе я чувствовал себя как-то удобнее, увереннее. Мы не соблюдали никаких еврейских обрядов, - я не хотел: все это было для меня чужое, осталось где-то в далеком детстве, вместе с бабушками и дедушками. Немецкие евреи говорили: дома можешь надевать ермолку, но на улицу выходи в цилиндре. Я и дома носил цилиндр. Перед первой мировой войной тысячи евреев бросились бежать в Aмерику - откуда-то из Польши, из Галиции, с Волыни. Они толпами проезжали через Берлин - в долгополых сюртуках, каких-то диких меховых шапках, с пейсами до плеч. Перепуганные, но притом суетливые, шумные; походка, жесты, язык, который слышался мне исковерканным до безобразия немецким...

Я смотрел на них с ужасом: "Это я? Нет, это не я. Я что-то совсем другое"...

- Ханна, моя жена, зажигала по пятницам свечи и, наверно, похоронила бы меня, как положено, - сказал Зингер. - Хотя она никогда не молилась и не знала ни одного слова по-еврейски. Она была из хорошей семьи, училась в пансионе и любила читать старых немецких поэтов: Гете, Шиллера, еще каких-то. Не помню их имена, мне было некогда читать что-нибудь, кроме газеты...

Вдоль кладбищенской стены, сложенный из серых неровных камней, стояли штабелями, один на другом, гробы, простые, неокрашенные, точь-в-точь такие, как наш. Из конторки у ворот выбежал нам навстречу тощий служащий в белой фуражке: выхватил из рук Зингера квитанцию, закричал:

- Kладите покойника в очередь. При первой возможности похороним.


Я развязал веревку. Розенблат и Зингер подняли гроб, перенесли к стене и поставили на крайний от ворот штабель.

Потом мы, все трое, уселись на повозку, свесив ноги почти до земли; осел повернул голову и недовольно посмотрел на нас, но Зингер хлестнул его прутиком, и мы отправились в обратный путь.

Недели через две отец, оказавшись в Москве, прислал нам вызов, и я навсегда расстался с моими друзьями, погонщиками ослов, бельевыми торговцами, доживавшими век на ворохе соломы без простыни и подушки.




Назад
Содержание
Дальше