КОНТЕКСТЫ Выпуск 33


Юрий КОЛКЕР
/ Лондон /


Из песни злого не выкинешь

Автобиографический очерк

Окончание. (Начало в 32 выпуске)


На кухне вымыты тарелки.
Никто не помнит ничего.
Б.П.

Я ВЫСТУПАЮ


В пятницу 26 марта, у Семенова, к концу занятия меня поздравили: надо же, ты выступаешь в Доме писателя! Я ничего не понимал. Мне показали программку:


Семнадцатый вечер поэзии и музыки

Воскресенье 28 марта 1971 г.

Выступают поэты:

Виолетта Иверли

Юрий Колкер

Виктор Топоров

Вечер ведет член Совета Дома

Н.Грудинина


В программке было две ошибки, даже три. Первая – идеологическая: поэтами разрешалось называть только членов союза писателей, принятых по секции поэзии. Кружковцы тотчас это отметили: смотри-ка, мол, ты уже поэт! Дайте-ка поглядеть на живого поэта!

Вторая – в написании: Виолетта на самом деле именовалась не Иверли, а Иверни. Ее я смутно помнил по конкурсу в элитарное объединение Семенова в 1968 году. Читала она тогда что-то густо стилизованное под народность (или под Цветаеву); была стара (мне чудилось, что ей – лет тридцать пять; люди так долго не живут) и, видно, мнила себя красавицей, мне же казалась отталкивающе-некрасивой. Ее и считали красавицей – и в ту пору, и позже, в Париже, считали все или многие. Не понимал красоты этой дамы я один. Та семеновская сессия, в 1968 году, запомнилась мне как раз двумя вещами: напомаженной, пышной и рыхлой Виолеттой, ни по возрасту, ни по внешности не годившейся в поэты и возлюбленные, да словами Семенова, обращенными к нам: «Давайте курить!», после которых Виолетта, продолжая читать свои стихи, немедленно закурила толстую папиросу. Я был поражен: Семенов, выходит, даже мысли не допускал, что некоторые могут не выносить табачного дыма.

Грудининские «вечера поэзии и музыки» были компромиссом, уловкой, приспособленчеством типа «и вашим, и нашим». Нельзя было устроить «вечера поэзии» с выступлением недопоэтов, не членов союза, а в компании с недомузыкантами – можно; поэзия этим немедленно принижалась. Музыкантов выпускали между поэтами, чтобы публика не разбежалась. Что музыканты, выступающие на таких вечерах, не первого разбора, следовало уже из их готовности выступать не на музыкальных, а на литературных подмостках, при том, что в музыкальных подмостках нехватки в городе не было. Тем самым получался капустник, выступление дилетантов. Но для пишущих, которых годами не пускали ни на какую сцену, это было выходом, событием.

Наталью Иосифовну Грудинину я не видел с июня 1970 года – и, по совести говоря, забыл. Семёнов и Кушнер, моя vita nuova заслонили ее. Она, по логике вещей, тоже должна была бы обо мне забыть, ан вот вспомнила, не иначе как потому, что какой-то отдаленный слушок в городе обо мне пошел. Вспомнила и выпустила. Если б при этом она еще вспомнила номер моего телефона и предупредила меня! Не попади мне в руки программка, я бы о своем выступлении узнал задним числом.

Третья ошибка в программке выяснилась в самый день выступления. Вместо Виолетты Иверни выступала Елена Шварц.


ВЕЧЕРИНКА НА ГРАЖДАНКЕ


Я переживал большой душевный подъем: всё складывалось как по мановению волшебной палочки. Лёд тронулся. Кандидатские экзамены (не вступительные) были сданы, меня зачислили в аспирантуру. С 15 апреля 1971 года я получил волю на целых три года. Вечер в Шереметевском особняке довершал картину внешнего успеха.

В субботу, 27 марта, я устроил вечеринку по случаю поступления в аспирантуру. Были: пара из АФИ, Галя Иоффе и Гриша Эпельман, Марина Вятскина и Вова Цейтлин, Саша Житинский с его первой женой, тоже Мариной, и Фика. Аля почему-то отсутствовала. С Мариной Вятскиной я учился на физмехе, вяло за нею ухаживал, а потом познакомил ее с моим школьным приятелем, волейболистом Вовой. С Фикой я уже простился, но хотел удержать ее как друга, потому и позвал. Мне было приятно, что она не пренебрегла приглашением.

Моя мать хорошо готовила, любила принимать гостей. Стол был накрыт в моей комнате, танцевали – в родительской, в полутьме. В моде была тогда музыка сиртаки и греческая мандолина. Отец задержался на работе или в Публичке, мать, отслужив за столом и поболтав с Житинским, которого уважала за солидность, ушла к приятельнице-соседке, жившей этажом ниже.

С самого начала вечера, еще за столом, я всё время ловил себя на том, что Фика похорошела. Была она весела, оживлена и улыбчива, за словом в карман не лезла. Заметив, что Житинский обхаживает ее, я обрадовался: она утешилась, она пристроена, она нравится мужчинам. Танцевал Житинский только с нею, жену не замечал настолько, что Марина, сославшись на брошенных детей, скоро ушла домой. Пили, по обыкновению, изрядно; веселились вволю; пирушка удалась. Отец, явившийся к концу вечеринки, спугнул Житинского и Фику, целовавшихся у балконной занавески. Когда разошлись, Житинский отправился провожать Фику домой, на Омскую улицу.


ВЫСТУПЛЕНИЕ, НО СПЕРВА ОТСТУПЛЕНИЕ


Мне и прежде случалось выступать перед большим залом – на студенческих вечерах в политехническом. Выпускали меня со стихами между главными номерами самодеятельности и в качестве интермедии к встречам команд КВН (клуба веселых и находчивых). У меня в институте была репутация поэта. Она сослужила мне некоторую службу: в 1966 году как «наш поэт» я попал со студенческим строительным отрядом в Чехословакию (там комсомольские вожди меня разглядели, и уж больше я никуда не попадал). На вечерах мне хлопали, аплодисменты не были мне в диковинку.

Студенческая самодеятельность была у нас в политехническом нешуточная. Заводила Боря Цейтлин, мой сокурсник по физмеху, стал потом профессиональным режиссером. Делал он вещи рискованные. Не знаю даже, как это сходило ему с рук. Помню сцену, переиначивающую знаменитый диалог Гамлета и Полония: «– Что читаете, милорд? – Слова, слова, слова... программу КПСС...» Помню, что как-то разыгрывалась поэма Бродского Шествие – к моей досаде, мне всё казалось тогда, что эти ямбы – вчерашний день; я не понимал, что тут люди находят (а находили, естественно, не стихи, находили имя).

За стихами, когда они были нужны, обращались в институте ко мне, и на младших курсах я откликался, сочинял что-то. На старших – у меня начались трудности. Все стихи перестали мне нравиться, свои и чужие; почва уходила из-под ног. Когда Боря Цейтлин попросил меня написать стихи к его постановке Голого короля Евгения Шварца, я отказался. Театра я не любил и не понимал, Шварца – не прочел. Ясное, как день, миропонимание Шварца не давалось мне, шло слишком сильно вразрез с моим тогдашним, с поиском философского камня. Тогда Цейтлин обратился к Житинскому. В 1966 году я в компании с Галей Т. (моей Беатриче) оказался в студенческом клубе на его Голом короле – и был потрясен результатом: и самим спектаклем, его смелостью, и стихами Житинского, которые исполнялись под гитару.


Жил-был сказочник седой
С неизменной бородой.
Он писал свои сказанья
Только розовой водой.

Жил-был сказочник другой,
Востроносый и лихой.
Он писал свои сказанья
Только левою ногой.

Жил был третий, молодой,
Знался с горем и бедой,
Но писал свои сказанья
Лишь лучистою звездой.

Конечно, рифма «седой-бородой» тогда показалась мне досадной, да и сами стихи – добавлю сейчас – были жидковаты, но под гитару, как это всегда бывает, они приобретали значительность и заставляли задуматься. В них присутствовала целая творческая программа: в первой строфе отвергается советская литература, во второй – вторая литература, полуподпольная, диссидентская, в третьей – намечается третий путь, путь самого Житинского.

Актовый зал политехнического был человек на шестьсот, больше зала в Шереметевском особняке, но одно дело – студенческая самодеятельность, а другое – Дом писателя. Я давно не выступал и волновался. Оказавшись за кулисами, не нашел там Грудининой, на чью поддержку рассчитывал. Вечер вел кто-то другой, незнакомый. Знакомых вообще не было, а между тем все собравшиеся за кулисами друг друга знали, оживленно болтали, чувствовали себя, как дома. Явился Топоров, солидный, важный, в сопровождении привлекательно-отталкивающей подруги из числа «европеянок нежных», которых я всегда сторонился. Первым делом он достал пачку импортных сигарет, предложил сигарету спутнице и сам закурил. Одеты оба были так нарядно и дорого, что даже я это заметил. Держались, как хозяева жизни.

Топорова я смутно помнил по грудининскому кружку при дворце пионеров. Как Цезарь у Торнтона Уайлдера, он всегда казался сорокалетним – уже в пятнадцать лет. Взрослый, твердо стоящий на ногах человек, с ясным будущим, из приличной семьи. Рядом с ним я чувствовал себя беспризорником, оборванцем, сиротой.

Топорова ожидало большое будущее. С наступлением свобод он стал одним из начальников питерской литературы – в качестве критика, публициста и организатора. Вошел и в историю поэзии, но не как поэт: в начале девяностых издал антологию ленинградской поэзии, в которую не включил Кушнера.

Елену Шварц я в тот день увидел впервые; по дворцу пионеров ее не помнил. Ей в 1971 году было двадцать три, а выглядела она совсем школьницей и была хороша: ничего отталкивающего, по моим тогдашним жестким меркам. Наркотики, пьяные скандалы с битьем фамильного фарфора, всё, что о ней сообщала молва, отскакивало, не вязалось с ее внешностью. Что она гениальный поэт, во второй литературе было общим местом. Отдавали должное ее таланту и люди официальные, в том числе Семенов и Кушнер. С началом эмиграции имя Шварц стали упоминать «по голосам». По нашу сторону границы это означало «широкую известность».

Я выглянул из-за кулис. Зал был полон; пришли слушать Шварц, ей анонс не требовался. Стиль ее поведения в глазах многих свидетельствовал о ее таланте больше, чем стихи.

Ряду в десятом я увидел Фику и ее подружку Свету Черноокозову.

Читал я первым, по алфавиту. Хлопали мне вяло, Топорову – чуть оживленнее, а Шварц – так, что во мне на секунду шевельнулась зависть. По-настоящему завидовать я не мог вот почему: ее стихам, безусловно талантливым, не хватало стройности, «прекрасных соразмерностей», которые были для меня в ту пору дороже всего. Выбирая между гармонией и мелодией (если говорить на языке музыки XVIII века), я ставил на гармонию, оставался с классицизмом, не верил романтизму. Выразительность – подождет, правильность – ждать не может: вот что было у меня на уме. Правильности стихам Шварц слишком явно недоставало. Я был убежден, что очень скоро преимущество моего ветхого подхода станет очевидным, притом благодаря моим стихам. Нужно только чуть-чуть терпенья набраться – и не дорожить любовию народной.

В перерыве мы с Фикой перемолвились несколькими словами. Всегда сдержанная, она была на этот раз прохладна. Еще бы! Упрекнуть ее было невозможно. Но и поддержки, столь мне необходимой при моем полном одиночестве в этом зале, ждать не приходилось.

Вечер закончился. Когда все расходились, я вдруг увидел Житинского. Он шел по боковому проходу в компании высокого пожилого человека, лысого и статного, с военной выправкой. Я было кинулся к ним, но тут же почувствовал, что не стоит перебивать их беседы, что Житинский не хочет этого. Не видеть он меня не мог, однако даже не кивнул мне в ответ. К тому же я был изумлен. Я спрашивал себя: что мог делать тут, в Доме писателя, его отец, бывший военный летчик? Видел я его один-единственный раз, но сейчас не сомневался: это он. От перевозбуждения в голове у меня всё смешалось. В гардеробе мы с Житинским столкнулись нос к носу, он был один, и тут я свой вопрос задал. Оказалось, это был вовсе не его отец, а поэт Всеволод Азаров (бывший моряк, а не летчик). У меня немедленно возник новый вопрос: я ведь видел, что они говорили, как обычно говорят близкие люди, давние друзья. Что Житинский ходит в объединение Азарова, я почему-то не знал. Но этого второго вопроса я не задал. Осекся, увидев что и сейчас Житинский говорить со мною явно не хочет. Что бы это могло значить? Ведь я считал его ближайшим другом. Ушел я один, совершенно обескураженный.


БРОДСКИЙ


Говорили (была в советское время такая шутка), что из трех качеств – честный, умный и партийный – человеку доступны только два. Если ты честный и умный, ты беспартийный; если ты честный и партийный, ты неумен; если ты умный и