ПРОЗА | Выпуск 4 |
Пятьдесят человек садятся за стол и щелкают пальцами. Они кричат друг другу в тугие уши и щелкают пальцами. Они пьют водку и щелкают пальцами, они едят рыбу и щелкают пальцами. И кажется, – это огрызаются блаженные мертвые щуки, оскалив баснословные пасти.
Еще они никогда не поют. Впрочем, этого никто не замечает.
К вечеру мешались лица и голоса. Густел хрустальный комнатный воздух, быстро тускнеющие краски незаметно переходили одна в другую. И тогда раздавался не то чтобы громкий, но какой-то особенный щелчок, точно все собранные в благословляющий кукиш пальцы разом превратились в один гигантский бич, и сейчас бич этот настигал стада тугих старушечьих перепонок. Гул сразу возрастал; бесчисленные бурунчики многогласых всхлипываний и мерного ропота вздымались к потолку, сталкивались, рассыпались, и вставал глухой и темный вал пустых речей. А за столом уже – одно огромное немыслимое чудище, сторукое и с щучьим хвостом. И в без малого сотне глаз – пепельных, полуслепых, бельмастых – стоит смертная рыбья тоска.
В то время я... Вот я – в дальнем углу великого праздничного стола. Я – маленький. И я люблю этот Дом, где в праздник за стол садятся пятьдесят человек, чтобы щелкать пальцами и есть свою рыбу. Я маленький. И я люблю их пустынную, отдающую сухим хлебом глухоту, я люблю их гортанную, взрывающуюся медью согласных звонкость. Я – маленький. И я люблю жирных жертвенных щук, вытянувших свои ветхие, расчлененные тупыми кухонными ножами тела на причудливых блюдах из стекла и фарфора, – прадедовых еще времен, иных, пращучьих.
Вот я, маленький. Смутно различимое черно-розовое пятно, ссутулившееся, как бы выплеснувшееся за строго очерченный контур – это я. Я все тяну руку с безобразно оглоданными ногтями, тяну худую руку из завернувшейся на локте рукава сорочки, жадно тяну голую руку из важного, точно туба, пиджачного рукава (о, непременная кожа праздников моего детства, маленький почти шутовской в своей несообразной торжественности наряд, присланный сказочной кузиной из туманной заморской страны, – он по-прежнему обитает в самой глубине моего шкафа, вызывая, когда его нечаянно коснешься, чувство сродни острой зубной боли, смешанной с тягучим сладостным привкусом рахат-лукума, меда и пастилы). Я тяну руку, вытягиваю тонкие пальчики, только что отнятые от опостылевших клавиш, отчаянно тянусь к ближнему куску жирной мудрой щучьей старухи. Я боюсь ее, – маленький. Я знаю: она не вовсе еще мертва и всеми силами противится окончательному уничтожению, как и те старухи, что сидят по обе стороны от меня, и там, дальше, и там, и во главе стола... Я боюсь оскорбить их своим голодным невежеством, ведь в их взгляде я приметил ту же нелепую щучью страсть, и мгновенное предощущение, что это не они, а я сам, когдатошний, зависший и распластанный на сетчатых плоскостях неведомых мне внимательных глаз, падаю вниз головой в бездну, тщетно пытаясь ухватиться за осклизлые стены и жгуты холодного воздуха, свернутого у висков, – мимолетное это видение невнятного ночного ужаса вязкой тенью окружает меня, но тотчас же отступает, осаждаясь илистым настоем. Так что мне пока тепло в сгущенном влажном воздухе с тающими льдинками хрусталя. Мне тепло от моей ко всем и к Дому любви, от уверенности в ответной любви Дома ко мне. И вот я уже причастился щукой и теплым морсом. Я маленький, и вот я уже причастился таинству бедных слов и щелкающих пальцев. Я истово полюбил фаршированную жирную никогда не возможную щуку и весело принял ее безнадежное причастие. Я люблю их всех, беззаботно рассевшихся вокруг ветхого праздничного стола, мне по душе радостный стон сторукого чудища. А пальцы мои, тонкие, безобразно оглоданные, только что отнятые от клавиш, складываются, точно в них зажата священная игла, которую я хочу вонзить в смиренный щучий зрачок. Я сжимаю их в нелепом жесте причастности; причастившийся, я хочу благословить этот Дом. Пальцы мои скользят, слабые, облитые мертвым древним жиром, – раз, другой. Но вот все вдруг умолкают: так выходят из сна. Я приподымаюсь над оглохшим столом...
Сколько лет прошло с той сонной поры? Сколько земли лежит до той сонной поры? Сколько воды утекло от той сонной поры? Блаженные щуки, свирепые божества, ищут отступников и мстят своей кощунственной пастве. Их гнилые болотные зубы вонзаются вдруг в темя или в кадык, и уже не сбросишь их, не уйдешь прочь от ночных комариных трясин. Где-то на их берегах стоит затерянный Дом, к которому ведет, ведет и никак не может привести белая дорога, свернутая двойной бесконеченой спиралью. Там все еще садятся за стол пятьдесят человек и щелкают пальцами. И никогда не поют, хотя разве это важно сейчас...
Я ходил некогда этой дорогой, маленький, в праздничном чуднoм наряде, спускался к своему блаженному ветхому столу, к безмятежному щучьему кусу. Моя ли в том вина, что все перевернулось вверх дном и понеслось мимо, стремительно и безвозвратно, что вокруг меня уже навсегда другое время, а на мне другое платье и другое лицо? Дом же стоит теперь от меня далеко-далеко, и вновь предстоит идти к нему по белой свитой дороге, – то ли вниз, то ли вверх, не поймешь, – задыхаясь и сознавая, что поздно уже, и, похоже, всегда было поздно, а теперь и подавно не дойти, не вернуться, не сойтись с тем, к чему, казалось было, навсегда и счастливо причастился.
Мне было за что любить Дом, где я узнал вкус праздника, где за стол садились пятьдесят человек, чтобы есть рыбу и щелкать пальцами. Мне было за что любить этих переживших ум глухих стариков, гулких, как молитва 'Хо лахмо...». Мне было за что любить гневом и надеждой нафаршированных щук. Зачем же мне не любить их? За что же мне не любить их? И не люблю я среди них лишь одного – лица его не видно, и сам он – лишь смутно различимое черно-розовое пятно. Я маленький, и ненавижу его за то, что он стоит над великим праздничным столом, захлебнувшись немотой, и пальцы его левой руки, худые, длинные, с безобразно оглоданными ногтями, оставили клавиши и уже сложены в священном и обманчивом жесте, а в правой руке зажат полуобъеденный кус стынущей щуки. Я ненавижу его за то, что сейчас над столом прошелестел легкий, никем не замеченный щелчок, и вслед за тем стол сразу же взорвется гортанным граем старушечьих перебранок и мерной дробью стариковских граггеров, точно и не затихал вовсе. А он будет сидеть здесь же и есть свою долю, голым дурным голоском вставляя одно-другое неслышное за шумом словцо, прямо глядя им всем в глаза и спокойно и щегольски уже пощелкивать пальцами. Я ненавижу его за щучий клык, с недавней поры засевший в моем темени, и за другой, уже подобравшийся к глотке. И за эту бесконечную двойную петлю, удавкой стянувшую ноги и обвившую шею. И за темные илистые воды снов, в провалы которых летишь вниз головой, тщетно пытаясь ухватиться за осклизлые стены и жгуты холодного воздуха, свернутые у висков. А всего более ненавижу его за нелепый заморский наряд, давно отставленный и траченный молью, что затаился в самой глубине моего шкафа, вызывая, когда его нечаянно коснешься, чувство острой зубной боли, смешанной с тягучим сладостным привкусом рахат-лукума, меда и пастилы...
Пятьдесят человек садились за стол и щелкали пальцами. Они кричали друг другу в тугие уши и щелкали пальцами. Они пили водку и щелкали пальцами. Они ели рыбу и щелкали пальцамии. И казалось, – это огрызаются блаженные мертвые щуки, оскалив баснословные пасти.
Еще они никогда не пели. Впрочем, этого никто не замечал.
|
|
|