ПРОЗА | Выпуск 46 |
ПОЕЗД
Три вокзала окружают самую красную площадь страны. Тупиками, высокими платформами они говорят: здесь столица и начало путей. От площади лучами отходят железные «улицы». Они выходят за пределы Москвы, тем самым поезда превращая в трамваи, а маленькие городки на пути будто в иные московские дома на обочинах долгих столичных дорог, делая всю страну бедным пригородом.
Перемены в Москве ошеломляют, но здесь, на вокзале, мало что изменилось. Всё те же ларьки, пирожки и жулики, та же сутолока у касс, то же разномастье лиц, то же удивленье кассирши: «До Городка? Какого городка?». И назови я его полное имя, очередь бы начала насмехаться, а кассирша, распознав издёвку, послала бы меня подальше и, быть может, прощай билет и дорога. Но я сдержался и объяснил, будто подписывая письмо: область, район, Городок…
Поездов в Городок идёт мало. Станция невелика и составов с надписью «Москва-Городок» не существует в природе. Сочетание это изредка, но от того не менее гордо несут на себе прицепные вагоны, в один из которых я и купил билет.
Нрав почтово-багажных, к которому прицепили вагон, слишком известен – они быстро едут и долго стоят. Так что обычные три дня пути превратились в четыре.
Нет занятия бездарнее и глупее, чем ждать поезда на столичных вокзалах. Сперва он стоит где-то на сортировочной, потом объявляют путь. Его ищешь глазами, не веришь себе, идёшь посмотреть, там ли. Наконец, он подходит, но посадки ещё нет. Опять ждёшь и надеешься, что большие часы на высокой вокзальной стене как-то застряли.
Перед закрытым поездом на пустынном перроне можно легко углубиться в тёмные философские дебри и размышлять о том, кто ты теперь – почта или багаж, но если выбрать более людное место, то чужая суета здорово скрасит естественное нетерпение. Люди торопятся, стоя на месте, будто могут приблизить событие. Ожидание – мука, её нужно терпеть. Вокзал – давно не радость, а испытание. Наверное, так было всегда, когда ездили медленнее, но торопились не меньше. Быть может, именно там говорили – Бог терпел и нам велел? Надписи этой нет, вместо неё – ларьки с угощеньем и утешительным чтивом. Глядя на пустые пути, есть от чего загрустить – железная дорога, как бесконечный пешеходный переход, где рельсы только соединяют шпалы. Они – будто вечная память о тех, кто шёл всё туда же когда-то пешком, о бесчисленных Иванах, Петрах, Ермолаях, что открывали нашу страну. Шпалы – эта пародия одновременно на лычки и пешеходную зебру – будто намекают, что не все тут пока генералы и комфорт езды нужно заслужить, а не хотите – скатертью дорога.
Читать и закусывать дорого, и лучше бесплатно смотреть. Зима где-то рядом, но печки пока что не топят, и нет ещё той уютной угольной гари, особенно отчётливой ранними зимними сумерками.
Посадка, толчея, узкий последний вагон. Четыре дня он будет болтаться по рельсам и с женским постоянством передаваться от одного тепловоза к другому.
Моя полка – в последнем «купе», и в течение всего пути мне не будет ни сна, ни покоя. Многие теперь будут проходить мимо со скрытой завистью и неприязнью. И дело тут не во мне, а в том, что в поезде трудно или почти невозможно скрыться, и теперь я вынужден стать свидетелем множества тайн.
Ложь и правда здесь относительнее, чем где бы то ни было. Случайному попутчику можно открыть то, что мы скрываем от других в неподвижной и размеренной жизни. Потому-то многие располагают к себе собеседников и валят им в уши всё, что ни есть у них на душе. Говори что хочешь, рассказывай о себе самое невероятное или запретное – он всё поймёт и всё благодарно выслушает…
Не все таковы. Мой сосед молчалив. Но он – до Казани, а дальше, быть может, подсядет другой. Попутчики выходят и входят, так что со временем от этой круговерти возникает чувство, что не они, а ты сам всё время переезжаешь с места на место.
Сомнительная привилегия крайнего купе вознаграждается доступом в единственный туалет – тот, что в начале вагона постоянно закрыт. Почти как хозяин, я могу даже утреннюю очередь пережидать с удобствами, сидя на собственной койке. Впрочем, на этом удобства кончаются.
Я кинул вещи под лавку, хлопнул крышку, растянулся и стал смотреть, как сверху возится, и никак не может угомониться сосед. Мысль о том, что здесь невозможно скрыться, о соседе на полке вдруг сошлась с тем, что мы здесь похожи на книги, а поезд на передвижную библиотеку, где вместо корешков с узких полок свешиваются чьи-нибудь непричёсанные ноги.
Поезд трогается и набирает скорость, покачиваясь, как на волне. Связь с кораблём здесь чувствуется буквально во всём: от колыханья вагонов до гудков и формы проводников – этих сухопутных стюардов.
Хотя провинция начинается сразу, будто из Москвы выезжаешь через крепостные ворота, но иллюзия столичности ещё сохраняется в платформенной высоте. Совершенно исчезает она только спустя несколько часов. Начало пути похоже на незаметный прыжок в небо, словно до этого поезд набирал скорость и вот, наконец, взлетел. Так что платформы превращают поезд из старинного «парохода» в экраноплан – недосозданного инженерного монстра. Потому-то, быть может, и кажется всё «замосковье» таким маленьким и ничтожным.
Последний вагон – единственное в поезде место, где можно увидеть дорогу. Я выходил в тамбур и смотрел в окно. Перспектива бесконечно сокращалась, пока поезд не поворачивал и не обрывал её вовсе. Но через минуту она восстанавливалась и опять длилась, будто бы я шёл спиной вперёд, а картинка поспевала за мной.
Мой собственный путь, что поначалу крутился между столиц, теперь вытягивался только вперёд, как внезапно распутанный узел. И, вспоминая свои попытки разрубить его, теперь уже не сомневался – распутать важнее. Даром, что для этого нужно куда больше усилий.
Весь день сосед куда-то уходил. Очевидно, заводил знакомых в смежном вагоне. Я оставался один. За окном летели назад и вправо пригорки, ложбины, гремели невидимые мосты. А по низу лились вдаль и в сторону от пути реки. Мысли плыли почти всегда по этим извилистым течениям, вместе с ними поминутно срезались краем окна и восстанавливались в другом, чуть изменённом, но каждый раз всё более привлекательном виде.
Все эти мосты и поперечные речки вроде бы и противоречили мечтам питерского земляка, что вожделел доплыть до родины на какой-нибудь хлипкой «марусе», но мечта эта была и не совсем фантастичной.
На карте вся Россия в мелкую полоску рек, будто разделяющих её на часовые и минутные пояса, так что мне тоже всегда казалось, что все российские реки бахромой бесчисленных речек, речушек и ручейков соединяются между собой, так что всю страну можно проехать по воде. Но многоводье её с подвохом – страна похожа на выкрученную, в тщетном усилии выжать, тряпку – все западные реки текут на юг, а сибирские – на север. Как видно, Сибирь у Великого Выжимальщика зажата в правой руке.
Смотреть в окно вагона можно почти бесконечно. Рельсовый стук считает минуты, те переходят в часы, а за окном всё так же длится узкое жёлтое полотно, похожее на невыразимо длинную, оставшуюся от прадеда карту Транссиба. Сибирь на ней начиналась в Варшаве и кончалась где-то в потерянном Порт-Артуре, южнее Курил, всё не желающих стать вожделенной Тисимой.
Прогибы проводов порой совпадали с ударом колёс на стыках и казалось, что огромный челнок обшивает эту жёлтую с синим канву. Заметили это и хохлы, что ехали в соседнем купе. Это стало понятным уже по первым, ещё не вполне человеческим тостам: «за Украйну», «за незалэжность», «за мову», словом, за всё, над чем смеются «поганые москали». Впрочем, как и все хохлы в мире, говорили они по-русски, в такт поезду подгэкивая на каждом слове, и замолкая, когда очередной слабосильный москаль тащил по проходу тяжёлые сумки.
Стлалась, лилась за окном «жовто-блакитная» лента. И хохляцкая к ней привязанность уже не казалась такой непонятной. Их государственный прапор был взят прямо из жизни. Он определял и время, и путь. Как перелётные птицы, они, собрав жатву, садились на поезд и ехали в другие края за другим урожаем. И этот вырезанный окоёмом окна прямоугольник с салом на вилке, бесконечно отличал их прапор от барбадосского флага. Хотя, кто знает, быть может, там для них последняя станция и лучший приют.
Я ехал и думал. Множество встреч и событий последних дней, отправляли меня в неизмеримые прошлые дали – туда, где я уже был, но куда снова попасть никогда не сумею. Ведь здесь мы совсем не туристы. Мы не можем выбирать, а только следовать за неким неведомым гидом. Он молчит, но сами места, что мы посещаем, говорят нам за себя и своими голосами. Или это наш гид, подобно сатирикам, переиначивает голоса? Но тогда уж надо думать, что он как-то невообразимо талантлив. И тогда почему он работает гидом? Впрочем, зовут его не Марленой, и потому не хвалит он ничего. Он только показывает нам лучшее, которое мы не можем оценить по своему малолетству, а понимаем потом. И то ли вера в его слова столь сильна, то ли мы просто скучаем по нему, но всё, что мы вспоминаем, нам неизменно дорого…
И опять я смотрел за окно и вспоминал, что в детстве особенно любил всякие столбы и опоры. Они казались проводниками невесть куда. Но если провода за вагонным окном убегали куда-то назад, то провода опор тогда тянулись вперёд – в неизвестные дали, названия которых складывались теперь из непонятных букв на боках вагонов.
Чем дальше летел поезд, тем, казалось, всё сильнее наступала осень и будто меняла породу: тонкие российские берёзки понемногу становились корявыми, косматыми деревьями… Уходила назад плаксивость их тонких веток. Они наливались, потом деревенели и уже торчали вверх белыми корневищами, меняя верх с низом.
Поездной туалет резко отличается от всех остальных сравнительной чистотой. Обычно туалеты у нас не моют по самой незатейливой логике: а что их мыть? – там же всё равно дерьмо! Не то здесь. Эти убирают по расписанию и в самый неподходящий момент. Вот и сейчас я уже было собрался, как мимо прошла проводница с ведром и хлопнула дверью – уборка. Я сидел на полке, ждал окончания и уже ловил на себе щекотливые взгляды соседей.
По сути, вагонный сортир – это гальюн, дырка на волю, простое старинное устройство, от которого, чтобы избегнуть конфуза, давно отказались на флоте[1]. И только здесь ничего не возят с собой, так что железная дорога – полоса плодородия. Быть может, поэтому и зарастают оставленные линии с такой быстротой. Страх перед этим не даёт замереть движению, и потому железная дорога – самый надёжный транспорт.
Будто на тысячу километров протянулась взятая ещё на причале мысль. Всё было так же, но колыхалась под ногами не палуба. И становилось понятно, что моё тогдашнее воображение странным образом удалило из памяти этот запах, с которым не может справиться ни проводница с мылом и хлоркой, ни даже ветры самых чудесных и дальних стран.
Уборка затягивалась, и, думая всё об одном же, я вспомнил все те туалеты, сортиры, гальюны, нумерованные горшки на ясельных полках. Всего этого было много. Их можно было бы коллекционировать. Для этого не нужно было строить какой-то особый музей – всё сохраняла память.
Хороший туалет – место творчества и свободы. Он избавляет от умственной пробки, так что на несколько минут приоткрывается какой ни на есть, но талант.
Коммунальные, с гроздьями лампочек и расписанием посещений, вспоминать не хочется. Эти коммунистические тупики, задним числом устроенные в торцах старинных барских квартир, столь же бездарны, как идея поближе придвинуть их к кухне. Там не читают – рекламный глянец в фанерной коробке почтения не вызывает даже у глаз.
Куда лучше – деревянные, простой, незатейливой архитектуры. Они, эти откровенно-застенчивые места – первые здания. Говорят, цивилизация начинается с них. Не иначе как там придумал поэт своё вдохновенное: «сюда не зарастёт народная тропа»… А, может быть, и писал он о них, точно так же, как приветствовал младое племя в лице трёх сосен, а вовсе не пытливых советских пионеров. Не вчитались, не поняли. И вешало школьное начальство этот лозунг на стены каждого класса, в нём, как в зеркале, отражая только себя.
Не то «мастодонт» в Городке. Из деревянных сортиров он самый основательный и так высок, что кажется двухэтажным, за что и прозван неповоротливым именем древнего слона с вислыми от тяжести бивнями.
Стоит он над самым обрывом и знаменит своим видом. Подойти к нему сзади нельзя, и, может быть, потому задней стены у него нет. Так что вошедший сначала подолгу смотрит на реку, а потом садится к двери спиной и начинает мечтать. Здесь место мечтателей и даже поэтов.
Стены «мастодонта» исписаны сплошь, так что не знаешь, что есть первопричина таланта – то ли искра его умножалась на вид, а то ли образ востока разгонял дарованье.
В «мастодонте» охота остаться подольше, но рядом вокзал и задержаться можно лишь на заре. Стоит чуть затянуть, и вот уже кто-то ломится в дверь.
«Мастодонт» – один. Но родина велика и много в ней домиков на отшибе. По сравнению с «мастодонтом», этим неторопливым лайнером, все прочие – юркие глиссеры. Всё в них для скорости: вид, место и смрад. Потому-то в них меньше поэзии и больше простого похабства. Но оно – не от испорченности натуры, а знаменует юношеское начало в таланте. Всё здесь намёк – поспешай! Всё для того, чтоб прожить без задержки. Но если бы временно очистить воздух и «повесить» картинку, чтобы новый творец задержался подольше, язык наш пополнился бы чем-нибудь совершенно особым.
Да, таков туалет в своём первозданном и законченном виде. Даже утопическая грёза о золотом нужнике на Красной площади не внесла в него новшеств. Мелодия гимна не давала бы засидеться. Позволить себе раздумья можно лишь дома.
Не то иностранцы. Эти пользуются туалетом без задней мысли. Полжизни в сортире требует чистоты. Странно, что их унитазы и вовсе не предназначены для главного. Вся красота линий, все новейшие технологии рушатся после того, как из воронки с голубоватой водой летит в твоё самое нежное место ответный фонтан. И всё решается просто – расстеленной на воде салфеткой.
Наши – другое. Они – инструмент гигиены: наклониться, рассмотреть и увидеть то зло, которое привело тебя сюда с ошеломляющей силой, подобной амоку, этому смертоносному малайскому бешенству. Кому не знакомо оно, нарушающее все приличия и запреты, отрывающее пуговицы на пальто, стучащее уличной обувью по коврам и паркетам и врывающееся без пропусков и условностей в любые конторы? Прежний стыд становится чем-то ложным и глупым. Прочь размеренность! Скорость – вот спаситель и высшая правда. Терпение здесь аморально, оно – совершенная глупость, способная привести к катаклизмам. Ведь если бешеные малайцы лишены покровительства законов, то наш Набоков лишил силы закон. Кто знает, что было бы с нами, если бы на коронации Последнего Николая дедушка литературного фальшивомонетчика сбросил сановную спесь, подхватил бы корону под мышку и кинулся в укромную темноту, а не измарал мундирных штанов?! Провидцем был автор «Вестника Европы», когда за годы до этого писал о нём, как о капитане, что выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное. Сказано верно, ошибка в трактовке – «остальное» оказалось наименее ценным. Перед конфузом создателя бессилен даже Закон. Наверное, куча фекалий на астраханской площади, позднее так удивившая английского философа, была не только зарёй конструктивизма, на фоне которого гипсовый костромской Иуда был классикой жанра, но и памятником семейству эксминистра финансов. Но всё к одному: в образе – честь, по сути, насмешка. В конце концов, и то, и другое простояло недолго – преданных дураков не любит никто…
Хлопает дверь, проводница идёт обратно. Я – первый и пусть себе хмурятся все дальние и ближние – покупать билеты нужно уметь!
Стульчак в поездном туалете – совершенное излишество. Он неизменно крепится при сборке, но прикладного значения не имеет – сесть на него невозможно. Он – то ли память лучших времён, то ли венок на безвестной могиле инженера-поэта. А, может, это особый психологический трюк, вроде приправы – усилить желание поскорее добраться до дому. Только там можно присесть без брезгливости и опасений упасть. Здесь равновесию служит косая железная ручка.
Странно, что «удобствами» у нас называют в основном туалеты. Они наименее неудобны, за что ни возьмись. Вот и сейчас: уборка воняет ядовитой хлоркой, а потом всё время дерьмом – не засидишься! Я вспомнил Рокаса, его негодование по поводу наших сортиров и задорно подумал: «Пусть негодуют, лишь бы боялись. Уже одно это остановит на границе почитателей дефекального комфорта».
И снова окно. За ним пролетает огромное скопище стран. На карте они кажутся островками. И только по мере приближения они увеличиваются, будто замедляется скорость. Невозможно отличить одну от другой. Границ нет, и только давно позабытая география могла бы сказать, где мы: на Черноземье, в Татарии, на Урале. Образ народов можно бы представить себе по названиям. Но это обман. Слова совпадают случайно. И давно ясно, что в Англии ангелов нет, Италия не помешана на гимнастике, а Франция ничего не носит в ранце. И любое совпадение звуков объясняется только иностранным недоумением. Ведь обычно эти языки не перепутаешь ни с чем. Говорят на них по-своему – справа налево или просто меняют буквы местами.
Всё здесь так, как в географическом лото, где нужно было накладывать карточки с именами гор, рек и стран на вопросительные квадраты. Некоторые были потеряны уже тогда, и оставалось гадать о величайшем русском открытии или о том, из какого озера вытекают две реки. Это потерянное будто вернулось сейчас: граничит ли Башкирия с Мордовией? Пуховые платки будто бы говорят за Башкирию, но финские лица мастериц твердят совершенно другое.
Эти платки особо удивили бы очередного Кюстина, что описал бы их в своём новом навете как предвестье Сибири и злую насмешку властей – сослать и охранить от вечного холода с тем только, чтобы продлить мучения. Но, возвращаясь домой через Владик, он никогда не узнал бы, что их продают и тем, кто едет обратно. Они связаны не с Сибирью, просто Мордовия – по дороге домой.
Железная дорога не даёт представления о размерах страны и расстояния измеряются временем. «День пути» – та же мера, что километры. Это окончательно проясняется на азиатской границе. Казалось бы, ст?ит подъехать к Уралу и промежутки между станциями должны многократно увеличиться, а сами станции сократиться до точек на карте. Но это, конечно, обман. Станции не становятся меньше и людей ровно столько же. Просто все селения здесь жмутся к дороге. Но если перекинуть взгляд через них, то можно увидеть пустыню.
Как дети рисуют волны кривой синей дорожкой, совмещая её с доньями своих кораблей и оставляя по краям белое поле, так и «железка» – та же волна с бесконечной равниной по сторонам. Зимой она представляется настоящей пустыней, где снег заменяет песок, а вода и тепло в ней – богатство. И потому, когда уже выпиты горилка и водка, пассажир, как конь на возвратном пути, горячит себя чаем, вприкуску с белоснежным десертом за каждым окном.
Сословия давно отменили, но в поезде они есть. Начало путей – хитрый железнодорожный мозжечок, от которого я отъехал – разводит противоборствующие классы по разным вагонам и властвует над ними пряником и кнутом. Кнут достаётся общим вагонам, а плацкарта, чтобы не платить за дорогие пряники, предпочитает то и другое лишь нюхать.
Мечты о лучшей доле только тлеют и вполне безопасны. Из всего набора революционных захватов покуситься здесь можно разве на бойлер. Как в купе подспудно грезят о разговоре и каком-нибудь деле, так и в плацкарте мечтают о купе, куда чай разносит специальный чайный человек. Там не надо ждать у нагревателя, изображать из себя моряка – искать шаткое равновесие в опасении вылить чай на соседа. Зато плацкарта – это наука радоваться всем мелочам, а не только большим.
Лучшая чайная доля в первом полукупе. Тем самым оно сходится с последним. Рекламный ролик жизни: поесть – родиться, оправиться – умереть. Вагон – как ущербная шахматная доска: ходить здесь можно только прямо или буквой Г. Так что все пассажиры – некая смесь туры и коня. И хорошо, если партия не закончится до конца дороги, когда взбешённая «тура» бежит к начальнику поезда, чтобы обрушиться на него восьмиэтажным, по счёту клеточек, матом.
Дорога – костяк страны. Она накладывается на карту извилинами центральной России, продолжается хребтиной Сибирского пути с редкими рёбрами веток и длинной ногой. Вторая – «Маньчжурия – Харбин – Порт-Артур» давно отвалилась.
Понемногу эта «костяная» мысль обрастает плотью, подобно тому, как некогда в чьих-то неизвестных головах принимали вид и имя созвездия. Но, как трудно уловить мысль звездочётов, почему те звёзды – Весы, а эти – Кентавр, так здесь всё легко. Ведь ещё в школе при взгляде на карты кому не казалось, что Новая Гвинея похожа на петуха, Италия на сапог, Скандинавия на амурского тигра, Украина – на присевшего по нужде бегемота, а Сахалин – на Рыбу, которую поймал, но не смог уберечь старый Сантьяго. И понемногу мир переходит в картинки. Стоит отнять, и несовместимое распадается. Расчленённый Союз из подогнувшего передние ноги коня становится лежащим на спине рентген-человеком. Сквозь прозрачную плоть видны извилины мозга и позвоночник пути.
Посреди мечты – остановка. Поезд тут же трогается, но в проходе слышны шаги. Они всё ближе и теперь, может быть, я не один. На подходе семейство: муж, жена и девочка лет тринадцати. Папаша деловито поднимает нижнюю полку, ставит багаж и оборачивается ко мне. Я уже понимаю, что сейчас меня будут теснить. Жена и дочка ждут. Девочка изображает утомлённую невинность и с размаху садится мне в ноги. Надежды случились. Но всё не так. А как? Чего я ждал? Что в купе подсядут хлебосольные селяне или разговорчивая старушка – вдова офицера-героя? А, может, прекрасная незнакомка? Но вот же она. И кто скажет, какой она будет лет через пять? Это сейчас она ковыряет в носу, обкусывает губы и сеет по углам неприязнь: к поездке, родителям, порученной сумке. Она так и норовит уронить её или ударить ногой. Вот, нарочно поставила в проход: вдруг неуклюжий хохол споткнётся и хлопнет бутылку с вареньем?! Микола, уже почти Николай, и вправду встаёт и идёт в туалет. Девочка затягивает ноги на покрывало и ждёт. Но хохол осторожен и ловок – бутылка остаётся в живых.
В ответ на поползновение папаши сутулюсь и старю лицо. Угроза легчает и поднимается вверх.
Девочка пытается занять низ, но отец повелительно хлопает по полке. Она не слушается, и со злостью смотрит ему на лицо. Отец ли он ей? В каких отношениях находятся все эти люди: раскисшая уже и порядком обабленная дама со складкой на шее, девочка и их повелитель.
Борьба за нижнюю полку продолжается. Кого я буду наблюдать снизу? Неужели его?
Я уже понимаю, что непременно узнаю всю их историю из первых рук, но всё же пытаюсь решить для себя, для пустого интереса – кто они: эта девочка, дама в «Аляске», мужик в пиджаке на спортивную куртку...
И мне кажется, что все они – люди друг другу чужие. У них нет общих черт. Особенно это видно по девочке. Она всё делает поперёк. Но кто-то должен быть её родственником. Конечно, дама – её мать. Отсюда и противоречие на каждом шагу. Она не хочет быть похожей. Но удастся ли отделиться?
Даме лет тридцать семь. Она из тех, измотавших саму себя вечными сомнениями, недоумением, злостью. Быть может, она и пыталась что-нибудь сделать. Но сил бороться с всемогущей воронкой, что засасывает людей в себя, не хватило. Уже давно она малодушно опустила руки и теперь носится по кругам житейского «мальстрёма». За прошедшие двадцать лет она так и осталась никем. Что помешало? Скудные способности? Отсутствие идеалов? Точки оттолкновения, отвращения? Вот у дочери она есть. И мать для неё – это даже не точка, а клякса, что пытается моложавой одеждой утянуть свои обрюзглые формы и скрыть укоренившийся в морщинах глубоко порочный образ повидавшей виды стареющей дамы.
Она присоединяется к мужу, и в купе становится тесно от громких фраз. Тушуются даже хохлы.
Выяснение отношений редко что-то решает. Это тот процесс, который идёт сам по себе. Он почти всегда собирает густые тучи, под которыми не видно земли.
В бесцеремонной манере новых соседей включаю радио. Розенбаум. Но это не лучше. От его «пожилых» песен тошнит уже через минуту. Будто в ответ на это девочка подчиняется и раздражённо лезет наверх, к «стене просвещения». За нею кашляет, охает и плюётся хохол.
Повелитель деловито прекращает воспитание, одобрительно прибавляет звук и протягивает руку:
– Вова.
– Всеволод, – жму я в ответ.
– Ну вот, почти тёзки, недоверчиво ещё шутит он. – Покурим? Он снимает пиджак, и мы выходим в тамбур. Железный грохот бывает лучше иных симфоний.
Будто заподозрив меня в сомнении, он начинает объяснять и за две сигареты оправдывает мне всю свою жизнь. Я узнаю, что ему 32. Что он – торговый агент. Что женился три года назад. Что Надежда старше его, но в приданое светил дом. Бить клинья начал так, наудачу. Те развелись, женился. Но пока суд да дело, муж возьми да повесься. Страховку за кредит не отдали, и приданое оказалось наследством с долгами. Ближайшие двадцать лет – кабала. Дом, конечно, хорош, но морально устарел… А тут ещё Марианна – довесок.
Я слушаю это всё, глядя в окно, и перекладываю прежнюю перспективу уже на него, на неё, на них. Они всё надеются, а она всё уходит. И нет такого закона, который бы повернул её вспять.
Идём назад. Новый сосед поднимает с полки жену, роется в сумке, вытаскивает какую-то сшитую из клиньев скуфейку, отдалённо похожую на папскую тиару, надевает и лезет наверх. Полка скрипит и проседает. Будь это кино, где-нибудь сверху замигала бы надпись: «Опасность».
Забираюсь под одеяло и пытаюсь продолжить прежние мысли. При взгляде на Марианну мечты путаются, но зато приобретают формы.
Урал – чуть набухшая грудь девочки-подростка. Под головой – подушка. Она подтянула ноги, положила на колени журнал, сосёт соломинкой из банки зелёный коктейль. Жизнь её ещё коротка, и всё в ней – игра. Но взрослые уже видят её подобной себе. Ей уже примеряли «тиару» отчима, но она мечтает о диадеме отца – Константина. А отчим всё хочет занять его место, и диадема упрятана в шкаф. И будь они настойчивее, внимательнее, хитрее, быть может, она бы и делала так, как они захотят. Но зорка только она. Вся её настоящая жизнь в одном: пока никто не видит. Она уже пощеголяла в материнской Аляске и длинноносых калифорнийских туфлях. Но, видно, пока рано. Она ещё слишком мала, и потому всё это – только игра. И дела ей нет до сползшего гетра Камчатки.
Марианна – будто два имени. И первое ей пока не идёт. Сейчас она именно Анна – бойкая, скандальная, черноволосая «выдерга», способная на коварство, подлог и даже убийство. И мне представляется кровавый сюжет Гамлета в юбке, который со злой ненавистью протыкает соломинкой мать вместе с Вовой. Но и она понимает, что это только пустая мечта – соломинка никогда не превратится в шпагу. Пока защитить её некому. А может быть стоит лишь подождать, окрепнуть, и всё будет иначе? Дом перейдёт к ней, матери, конечно, пуховую перину и дальние путешествия, а отчима в подвал – на цепь, на хлеб и на воду.
Дом стар. И кто прежде здесь жил – неизвестно. Так что всё кругом – тайна. Она уже нашла старый подвал и облазила ближний чердак. Флюгер – маленький мишка, ей по душе. Он заржавел и смотрит на север. Так что, если отчим не смажет его, в этом доме всегда будет дуть южный ветер. Он – всё та же надежда: не переменится ветер, быть ей царицей. Но всё это – только мечты.Я чувствую как отчим косится на неё сладострастием.е, как мать. енившийся в морщинах глубоколя себя, для пустого интереса - кто
За дом платить ещё долго, может быть, до тех пор, пока она не станет такой же, как мать. Платит пока не она, да и не будет он её домом. Она уже затаила главные мысли – уехать и никогда не возвращаться.
По тому, как Марианна стискивает ноги, я чувствую, как отчим косится на неё с раздражённым сладострастием и вспоминаю эту «моральную устарелость» их дома. Но дом здесь вряд ли поможет. Мне жалко девчонку, но ничего не поделаешь. Там своя жизнь, свои порядки, свой путь. В конце концов, всякий решает по-своему: как, кем, с кем и где ему быть…
А пока она лежит на спине и смотрит в точку на потолке, которая кажется ей вожделенной звездою. Потом обида пройдёт. Взгляд перекинется на журнал. Но читать она не будет. Разве посмотрит картинки. Её мучает какая-то подспудная страсть, ей чего-то хочется, но чего именно – эта венценосная Лолита не знает. Журнал упадёт на живот, которым когда-нибудь прирастёт Марианна. Кто только будет разрабатывать это богатство? Не этот ли отчим в скуфейке? Вряд ли. Тогда – точно убийство.
Но, Марианна – не имя царевны. Царицами с таким не становятся. Хотя, чего не бывает. Всё меняется. Ведь даже пустыня за окном скоро уже будет домом.
Утро. Поезд подходит как бы к почтовой столице. За окном пути, стрелки, опоры, провода, старинный паровоз в тупике, депо, и дальше потянулись составы. Ждать здесь долго. Отцепят и поменяют вагоны, подгонят новый локомотив.
Станция с одним из тех названий, которые невозможно запомнить. Главное украшение – старый вокзал. Он из тех станционных строений, которым за сотню лет. Этот старинный, одинаковый стиль был единственным, что сохраняло в неприкосновенности тот самый Великий Сибирский Путь. Вокзалы Транссиба – нечто среднее между китайской пагодой и гарнизонной казармой, где загибать кончики кровли по уставу нельзя. И такой вот китайско-казарменный стиль тоже объединяет крайние точки. Даром, что гарнизоны давно не стоят в Варшаве.
Глядя на станцию из окна, можно заниматься чем угодно. Самое простое – чтение непонятных слов на боках вагонов. Читая эти русские буквы, понимаешь вовсе не то, что они действительно значат, так что выходит совершенно иностранный язык. А те, кто мог бы перевести, то ли совсем никуда не ездят, то ли для них существуют особые поезда. Их никогда нет среди пассажиров. Как видно, они не тратят положенные им льготы на бесплатный проезд и тянут свою лямку, как великую службу – не для наград, но для всеобщего блага.
Станции вводят в сомнение. На каждой из них своя жизнь. И даже если в стороне от пути встречается одинокая хибарка с дымком из трубы, до которой от ближайшей станции ехать и ехать, там всегда живут люди. Как живут и что делают – непонятно. И порой откуда-то падает мысль – остаться. Но это – подвох. Оставаться нельзя. Нужно ехать туда – до конца.
Семейный рассказ: эвакуация. Месяц пути. Телячий вагон бесконечно отстаивался на полустанках – пропускал составы на фронт. И главным богатством был кипяток. Соседи по вагону – чернявая семья из Херсона. Глава – Иосиф Борисыч – толстенький и бойкий, жена – Наина Семёновна, близнецы – Аркаша и Лев. Иосиф Борисыч никогда не расставался с округлым чемоданчиком, и театралка Мария Игнатьевна за то, но и за сноровистость, быстроту и брюшк? прозвала его впоследствии модной балеткой. Поезд остановился на станции N. Соседний путь был свободен и у вокзального здания дымил вожделенный парок. Невзирая на семафор, Балетка рванул за кипятком. Он уже подбегал к очереди, когда дали зелёный и на путь медленно встал фронтовой товарняк. В его вагонах сдержанно шумели, платформы под брезентом рисовали стволы и колёса. Мерный стук сапог часового. За вагоном глухой разговор и шаги. Балетки всё нет. Тишина. Ожидание. Волнуются все: Наина, близняшки, спутницы-дамы. Лица поочерёдно выглядывают из раздвинутой двери.
Вагон тронулся так тихо, что показалось, уходит военный эшелон. Глухие звуки разговоров затихали, а вместе с ними неторопливо уходил и часовой. Балетка показался в далёком просвете, когда паровоз уже набирал скорость. Он бежал так, как будто за ним гнался убийца. Сыпался и отлетал в сторону чуть прибитый морозом гравий. Кипяток хлестал по штанам. Пар смешивался с паром дыхания, так что Балетка был весь окутан им, напоминая собой малорослый, но проворный паровоз. Он почти настиг вагон, когда тёзка-чемоданчик открылся, и оттуда посыпались какие-то разноцветные пачки, похожие на карточные колоды. Встречный ветер рвал их, и синие, красные фантики разлетались по ветру. Деньги. Растерянность на лице, чайник в руке. Но Балетка только прибавил ходу. Наддал и паровоз. Ненужный чемоданчик полетел в сторону, и вот уже восемь рук втаскивают бедного Иосифа внутрь. Вместо лица – испуг, штаны мокры, в руках пустой чайник.
Полчаса бледный и мокрый Иосиф лежал плашмя и только хрипел. Рот его пенился чем-то коричнево-красным. В тот же день он бросил курить. Неделю молчал, укоризненно глядя на небо. Потом рассказал, как его не пустил часовой, как он бежал, как лопнул замок у балетки… Теперь уже замолчала Наина. Дальше были две недели тишины. Что думал тогда Иосиф Борисыч? Чего он так испугался? Теперь не спросить. Впрочем, кто знает, что случилось бы, не догони он состав? Долго бы прожил Балетка со своим «кошельком» один на станции военного времени? Что бы делал он там? Выпил бы весь кипяток? Подженился на солдатской вдове? Стал бы завмагом? Был бы взят патрулём и расстрелян, как диверсант?
Вагон оживлённо загалдел, зашуршали газеты; сало, хлеб, картошка и вся ещё богатая снедь полетела в сумки. Соседи собрались. Ещё чуток, и они уже дома.
Провинциальные перроны не созданы для мечтателей – смотри под ноги, ты на земле.
Остановка длиной в шесть часов. Всегдашняя проблема – найти, чем заняться. И благо, если она не случается в воскресенье. Смешное слово. Для нас, земных обитателей, почти ад, где всеобщее безделье заводит в тупик все желания. Не то, конечно, на небе. Там всё исполнено и забыто, и знай себе, лежи на софе, стаи которых пролетают над головой.
Продавцы на перроне – полная противоположность старинным купцам. Не они, а к ним привозят покупателей. Им лишь остаётся поджарить пирожки, семечки, запастись пивом, лимонадом, леденцами и выйти. Они выходят так круглый год, много лет подряд, и от этого складывается какая-то особенная, благожелательно-равнодушная манера: возьмёшь – хорошо, не возьмёшь – ну и ладно. Говорят они странно – сквозь губы, отчего глотаются звуки, будто ветер залетает им в рот. И способ понять их – перевести взгляд на товар. Хохлы – эти «харчовые мастаки», презрительно смотрят поверх продавецких голов и степенно говорят о чём-то своём. Эти вечные путешественники знают – путного здесь не купить.
Странно смешаны лица у местных. В них черты многих народов. И этот вавилонский итог тем более смешон ввиду отсутствия и намёка на башню. Урал – вроде фильтра. Из тех, что бежали дальше, кто-то остался, женился, прирос, а остальные, будто очистившись, пошли без оглядки вперёд. И там, дальше, у нас немцы остались немцами, русские – русскими, татары – татарами. Дальняя дорога сблизила их по-другому. В Сибири уже нет товарищей, ни господ. Все – земляки.
Через рельсы в город. Впрочем, это не город, а поселение. За станцией – громадная, больше похожая на пруд лужа. Обойти её можно только по окольным кривым переулкам.
Иду вперёд, в надежде найти то ли местное чудо, то ли ещё что-нибудь из того, чему можно если не удивиться, то хоть оставить на память. Не всё же так плохо?! Но нет ни музея, ни приличного магазина. Несколько часов кривых заборов, чуть подсохших обочин и пустоты…
До поезда оставался какой-нибудь час, когда я вспомнил, что где-то здесь, на этой, вроде бы, станции, почти век, как умерла прабабка. Шевельнулось желание – пойти, отыскать, постоять. Увидеть забытую навсегда могилу. Но невозможно. Полчаса, и снова дорога. Да и не та это станция, а если и та, то давно уже нет ничего – слова «хоронить» и «хранить» давно разошлись по разным углам…
Тогда, в 19-м, прадед получил назначение в столицу. Но сколь скор телеграф, столь же нерасторопны поезда Гражданской войны. История смутна. Жена заболела почти сразу. Где-то чуть дальше Перми начались горячка и бред. Не помогли ни бумажки с новым инструментальным гербом, ни любовь к сыновьям, ни молитвы… Бог милостив – тиф неумолим.
Остановка. На последние деньги – к врачу. Поздно. Попа нет, но весенняя могильная вода сводит воедино крещение и отпевание. Перед «погружением» новый обряд: платье режут на полосы – теперь не разденут, не украдут.
Задержка стоила места. Вдовец и двое детей застревают на станции с лужей. Новый приказ из столицы: – оставаться на месте. Жильё, кабинет. Два месяца и расторопная пишбарышня-секретарша становится новой женой. Жизнь немедленно попадает в редакцию – фото, там, где с покойницей новенький муж, любовно обрезаются, как потом вырезались висевшие над его головой портреты огрешных вождей. Все другие, где только она – летят в печку. Обман столь искусен, что дед только на пенсии обнаружил подмену – мать в перемать. Но всё уничтожить нельзя. И несколько фотографий остались в столе под старой газетой, которой, будто ради одной чистоты и порядка, были выстланы ящики.
Поезд гудит, проводник торопит. Коробейники в последний раз идут на приступ, но отступают.
Сажусь на полку. За стеной разговор. Новая бабка угощает хохлов домашними пирожками. Лежу и завидую. Почему не ко мне, почему к ним подсела старушка? Но плацкартное одиночество – невозможная вещь. Лежу и слушаю этот разговор за переборкой. И начинаю думать о бабках. Пройдя все этапы, – от девичьей глупости, женского упрямства, материнских забот, поклёванные и побитые мужьями и жизнью, они уже оставили в покое всё то, что мешает жить. Женского в них почти нет, и поэтому слушать их интересно. Уютные старческие морщины, будто мозг на лице. От этого и самог? разговора кажется, что думает она только лицом. А потому ей нечем лукавить, не о чем и незачем врать.
«…вот так и чесался. Спросил Катьку, жену, дочку мою: посмотри. А она говорит: бородавка. Месяц, другой – бородавка растёт. Уже и спать неудобно. Он к врачам. Те, дескать, вырезать надо, а то, кто его знает, может вылезти рак. Мишка и согласись. Лёг в больницу. Резанули. А через неделю он и помри. Вот так. Молодой. Тридцать пять и уже на покой. А тут уж не знаешь, куда деваться. Да я вот три дня, как у попа обходную взяла. Скоро, глядишь, тоже туда повезут, а пока попроведаю внуков»…
За окном меркнет. Уже поздно. Валит усталость. Закрываю глаза. Бабка ещё что-то бормочет. Но вот голоса нарастают и слова теперь непонятны: Ропа кимать, полумеркот, рыхло закурещат ворыханы. И чуть погодя: Да позагорбил басве слемзить: гируха басвинска ухалила дряботницей. Это даже не м?ва, не суржик, а чёрт знает что. Очевидно, подсел кто-то из тех – коробейников. Они и вправду какие-то странные: не татары и не русские, так что чёрт их поймёт. И как он втесался к хохлам? Гоните его, не жрите этой дряни, а то не видать вам больше ни горилки, ни сала, ни дальних прекрасных краёв.
За окном тянутся низкие горы. Красная громадная луна висит на плече. Она освещает удивительные выпуклые, перекинутые через пропасти, похожие на римские виадуки мосты. Избушка – единственный сторож этих неведомых мест. Из году в год она исподволь вытягивала мысль о возвращении. Я ненароком думал – уехать, остаться здесь и только смотреть на поезда. Но потом понимал, что эта всё та же бесконечная дорога. Ведь и в Питере мимо окна проезжали шахи и президенты, провозили кости царя, а я был только свидетелем. И эта избушка становилась не человечьим жильём, а чем-то из страшных угорских сказок, только остановкой во времени, одиноким и вечным вагоном.
И каждый раз эта избушка, и луна, и мосты, грохот тоннелей и колёсный стук будто выговаривали что-то, напоминали, дразнили хохлов, говоря: жовто-блакитный, жовто-блакитный… Жёлтый свет памяти и голубой – детства. Между ними как граница, через которую перекинут мост.
То же было теперь и со снами. И фраза эта была будто одна и та же, но всякий раз поворачивалась по-разному. Она словно длилась. Но время сместилось. Сна не было. Он только бежал, догоняя нас и, подобно страшным грёзам Балетки, никак не мог запрыгнуть на подножку.
Иногда вместо снов нас посещает какой-то невидимый небесный собеседник. Приходит он не сам по себе, а когда что-то особое трогает и заставляет прожить прошлое дважды. Разговоры с ним всегда помнятся утром, а иногда застревают навсегда. Для этого нужно, чтобы мысль перешла в сон. Так и теперь, когда в быстрое окно глядит неторопливая и равнодушная луна.
Она отразилась в избушке, сорвала меня с полки и кинула к мосту. Я будто бегу через пропасть. Деревня. Мама и бабушка у стола. Дед на кровати. Уже не кашляет, а хрипит – умирает от рака, но не сдаётся. За поздние прогулки я «арестован» и сижу на печке. За окном странно светает. Охота выскочить, и я машу бабушке. Она прикладывает палец к губам. Под прикрытием взрослых выхожу на улицу. Над холмами красный свет. Идём тёмной дорогой. Над холмами встаёт край луны – непомерный красный горб. Всё вокруг залито его светом. Видно, как в овраги сливается пар. Кузнечики тихнут. Мы стоим у прясла и смотрим. Тишина. Что-то случится. И будто бы кто-то отчётливо говорит мне: запомни, этого больше не будет. Чего не будет – не понимаю и отношу «это» к луне. Она дрожит, как налитый водой детский шарик. Ещё секунда и лопнет, затопит вокруг. Бабушка опасливо трогает за плечо – пойдём.
Дед лежит на спине и что-то бормочет. Тихо, потом громче, так что слышно слова: «Васька, вода глубока, телегу утоплю. Ты меня подожди, я щас. Дай только Моряка запрягу».
Я гляжу на бабушку. Она смотрит в угол на икону и беззвучно шевелит губами. Мама толкает к двери – спать. Я молча упрямлюсь. Дед поворачивается на бок и замолкает. Полночь. Арест снят. Бабушка останавливает ходики и закрывает деду глаза.
Но всё это – только воображение. А настоящая Луна выходит и давит, что есть силы на мост. Он рушится там, откуда я только что прибежал. Поворачиваюсь и бегу дальше, к тому берегу. Но как же поезд? А поезда уже нет, как нет и луны.
Что-то дёргает и свистит. В голове начинают крутиться какие-то ролики. Сквозь железные ухабы дороги ловко скачет фургон. Я ликую – мы едем в деревню!
Дом? на высоком пирожке взгорья. Заросшие муравой улицы. Огород склонился к реке и неспешно пьёт воду. Он – поле чудесных находок: кресты, лошадиные зубы, татарская стрела с дыркой. С ней я удачливо охотился на ворон, цепеневших от её визга. Наконец она воткнулась в верхушку берёзы. Не поднимись буря, я спас бы её. Охотник мотался сверху и орал благим матом, а мама вскидывала руки и о чём-то заклинала низко летящее небо.
Легко и весело бежать по пыльной и тайной, укрытой ботвой тропинке вниз, где за калиткой сразу врежешься в крапивные буйные джунгли. Крапива так толста, что едва охватишь рукой, а иглы проколют ладонь насквозь. Невозможно поверить, что весной, сквозь сухой прошлогодний бурьян, робко зеленеет её нежная молодость.
В неимоверной высоте крапива склоняется в строгую арку. Но в пылу июля и тень её не безопасна. В особенно жаркие дни, в надежде на дождь, по старинной примете, меня посылают посечь крапиву. Деревянной сабелькой я с упоением предаюсь этому бессмысленному занятию, избивая мнимых врагов. И вера в чудо иногда подкрепляется и собиравшимся дождиком.
Речку легко перепрыгнуть. Но однажды я чуть не потоп в единственной, может, на всей речке яме прямо на глазах у двоюродных братьев, которые издевательски-недоверчиво свистели над моим отчаянием.
Если лечь на другом берегу и подставить глаза к воде, то крапивные заросли кажутся непроходимой еловой чащей. Однажды я схоронился там от стада свиней, которые ходят по деревне совершенно как в раю, и роют кочки на берегу речушки, куда стекаются отличные рыболовные черви.
За спиной, против деревни, увалы – протянутая к реке культяшка огромной лапы со средним уцелевшим пальцем – Татарский елбан. На его плоской вершине ветер косматит ковыль.
Тут же яростная вечерняя рыбная ловля. Пескари, окуньки, линьки беспрестанно летят в котелки по десятку в минуту.
Наша рыбалка – по маленькой. Не то дядя Серёга – лихой рыболов. Три его удочки вытягивают из глубин целые вёдра великанов-карасей. Он знает, где будет клевать настоящая рыба. Но гений рыбалки – пьяница – младший сын пьяного семейства с рыбной фамилией Китовы.
Канава поск?тины отделяет луга от полей. На краю – могилы домов – всегда пустые, заросшие всё той же крапивой ямы. В войну здесь жили переселенцы с Поволжья. Работящих и крепких, помнят их не добром – бабий вой над похоронками живо откликался близким отголоском разудалого немецкого смеха. А потом и дед вернулся из плена… И спустя двадцать лет, когда тётка выходила замуж за Штольца, кроме бабушки, на свадьбу никто не приехал.
Деревня – отъезжее поле. Здесь охота не столь изысканна, как в городе, зато совмещает удачу и пользу. Здесь нет уже резных самострелов и проволочных пулек. Здесь царство рогатки и битого чугуна. Полёт его точен и смертелен. Вороны идут на пугала, а голуби в суп и жаркое.
Дом пропитан сизым махорочным дымом – первый запах деревни. Бабушки нет, и дед беспечно смолит в потолок. Над его головой лениво буксуют густые дымные кольца. Нашему приезду он рад, хотя не подаёт и виду. Нарочно медленно обнимает он мать, степенно здоровается с отцом. Мне внимания больше всего: «Кхм-бормота привезли»… О бабушке машет в сад: «Вон, нарцистов своих разводит». Она появляется сама с охапкой нарциссов – нас ждут.
В разговоре с бабушкой дед пользуется только одним словом, меняя лишь тон. «Софья!», и стол уставляется праздничным обедом; «Софья?!» – и из-за образа достаётся праздничный шкалик.
Выпить дед любит не один, но поддержать его некому. Он стар, слаб и держится только до третьей рюмки, где недобрым словом поминает власть, а на пятой начинает говорить «по-немецки», где некоторые слова очень похожи на русские, которые мне запрещают слушать.
Встаём поздно. На столе топлёное масло, сметана, варенье. Бабушка печёт блины. Две сковороды снуют в печь так быстро, что мы втроём не успеваем подъедать – один блин всегда в запасе. Дед поел спозаранку и теперь держит газету. В «Правде» читается только погода, объявляется ложью, и газета идёт в раскурку.
Он почему-то не любит Пушкина, а все разговоры приканчивает одинаково: «Глупые вы ишшо». Своё презрение к разуму он показывает из вредности. На деле он умён и удачлив. Он воевал в пехоте, попал в плен, трижды бежал и остался жив.
О нём рассказывают истории. Будто однажды он поехал в город да забыл бумажку с адресом и спросил у первого прохожего мужика: «Слышь, ты, Федька-т Романов, где живёт?» – «Да вон, в том доме, в тридцать третьей квартире», – отвечал тот…
Сплю я на чердаке, среди сена, газет и старинных сапожных колодок. Под головой мешок с прошлогодним хмелем. Потому, может быть, и сны мои глубоки и прозрачны. Отсюда я наблюдаю звёзды; вижу, как луна заливает холмы.
Здесь я учусь свистеть и тем постигаю тайный смысл заграничного жеста «о’кей». Он – ключ к свисту в виде составленной пальцами буквы О.
Иногда, перед сном, я спускаюсь к деду за сказкой. От него я слышу о Рыбаке и Рыбке. В пику школьной, у него другая история – Старик предприимчив и не разменивается на пустяки. Он устраивает свою жизнь на острове против прежней лачуги, держит Рыбку в пруду и изводит каргу разными сумасбродствами до тех пор, пока та не отдаёт Богу свою сварливую душу. А Рыбка просит у Старика прощенья и признаётся, что она и есть Старуха, но не та – завистливая и злая, а чистой невинной души. Что некогда, когда Старик только ходил в женихах, Старухино сердце умыкнул один Моряк и утопил его вместе с собою. Так появилась Рыбка. А у бессердечной Старухи только и осталось радости, что пилить Старика. Теперь Рыбка готова исполнить заветное Стариково желание. Старик думает, медлит и воскрешает Старуху с золотой рыбкой на груди…
Грохот туннеля комкает и срывает картинку. Мир во тьме, но да здравствует электрический свет! Теперь не уснуть. Зато прошлое выходит из засонья. Я всё думаю о деревне, что окончательно умерла вместе с дедом. Кончалась она долго. Церковь переложили в школу, ту снесли, магазин сгорел. Жители растеклись кто куда. Осталось только прозрачное кладбище на высоком бугре, а со смертью ограды оно подобрало к себе и старинных утопленников, и недавних самоубийц.
Туннель пролетел и опять почти тишина. Иду за чаем и тихо пью его напротив не по-женски храпящей проводницкой двери.
Хохлы ли, Балетка, домик ли, узость пути навевают сторонние мысли. Я почему-то начинаю думать об оседлости, о том, что оседлость – странное слово, которое значит не столько привязанность к месту, сколько связь с этим местом, так что, по сути, кочевники – самые оседлые люди, которые вместе с собой носят то, что делает их неизменными. Они всегда на коне и всегда дома. Их дом – не место, а чувство. И кто ещё более постоянен – парагвайские немцы или наши цыгане?
Это как-то связывается с поездками туда и обратно. И каждый раз, когда я ехал «туда», вагоны были полны земляков, кто уезжал «навсегда».
Почему вообще уезжают? Что снимает их, нас с обжитого места и бросает в неизвестные дали? И почему одни уезжают оттуда, а другие так стремятся туда? Вот ведь хохлы ехали к нам, а наши – куда-то на запад, так что земляков можно увидеть почти где угодно – в Вене, Венеции, Венесуэле. Но больше всего их в наших столицах. Москве земляки предпочитают Питер. Что гонит их туда от зелени, солнца и ясного неба?